bannerbannerbanner
Очарованная душа

Ромен Роллан
Очарованная душа

Появление Марка ошеломило Сильвию. Ведь и за него она была в ответе.

Аннета доверила ей мальчика. Она просила следить за ним, сообщать о его здоровье, о его поведении в лицее, брать его к себе на свободные дни, держать в узде. Сильвия, порицавшая сестру за ее пуританскую суровость и молча ставшая на сторону ребенка против матери, отпустила поводья. Она говорила, что молодости надо самой накапливать опыт, что лучший способ поумнеть – это наделать глупостей, что это только полезно – оставлять клочья своей шерсти в колючем кустарнике и что молодость не так уж глупа – покувыркается и станет на ноги. Она даже имела неосторожность сказать об этом Марку:

– Я выбилась на дорогу без посторонней помощи. У тебя тоже есть клюв и когти, и ты не глупее меня. Ты за себя постоишь. У тебя есть глаза, чтобы видеть, а в своем зверинце ты созерцаешь только обезьян, которые сидят на кафедрах, уставившись в черную доску. У тебя есть ноги, чтобы бегать, но шесть дней из семи они привязаны к скамье: сиди и глотай свою порцию греческого и латыни. Ну так хоть на седьмой-то день дай волю своим глазам, своим ногам! Побегай, мой друг, и гляди на все, что тебе нравится! Познакомься с жизнью! А если получишь легкий ожог, подуй на пальцы – и все. По крайней мере узнаешь, что такое огонь. И застрахуешься от пожара.

Сильвия упускала из виду, что страховать свое имущество, когда дом уже горит, – способ довольно странный. Она повторяла то, что говорили вокруг нее в народе: «Не спорь с природой».

И она не без удовольствия сбросила с себя заботы о племяннике, чтобы отдаться собственным делам. А в делах у нее недостатка не было, и Марк знал, какого они свойства. Она ничего о них не говорила, но и не скрывала. Случалось, что Марк, явившись к тетке в воскресенье утром, не заставал ее, – она не ночевала дома. Если они не видались, Сильвия оставляла ему письмо и считала, что этого достаточно. Она снабжала его деньгами: пусть развлекается. Иногда они не встречались по три недели.

Сильвия не корчила из себя святую, она вообще не отличалась лицемерием – в этом ее меньше всего можно было упрекнуть. Сегодня, думая о том, как она выполняла наказ сестры, она не тешила себя доводами, которые прежде преподносила племяннику, вроде только что упомянутых: она говорила себе, что за последние полгода потеряла голову, что она была занята собой и в водовороте развлечений забыла о том, кто был ей доверен.

Увидев Марка, его мертвенно-бледное лицо, его нервные движения, услышав наигранный смех, с каким он поведал ей, чем кончились его похождения, она сказала себе: «Меа culpa»,[62] Марк ждал выговора, насмешек, того и другого одновременно. Ее молчание удивило его:

– Что же ты на это скажешь? Она ответила:

– Сейчас я ничего не могу тебе сказать. Слишком много надо сказать самой себе.

Марк не привык, чтобы Сильвия тратила время на раздумье.

– Что это с тобой?

– Со мной то, что я исковеркала свою жизнь. Исковеркала жизнь своего мужа. И, боюсь, испорчу твою.

– Но при чем тут ты? Моя жизнь принадлежит мне. Что хочу, то и сделаю из нее. И потом, знаешь, не многого она стоит!

– Твоя жизнь стоит того, чего стоишь ты сам… Ах не то я говорю!..

Даже для самого нестоящего это громадная ценность.

– А ты посмотри, что делают с жизнью на фронте! Побывала бы ты в окопах! Недорого она там стоит.

– Знаю. Ничего не стоит! Вот они и взяли у меня жизнь Леопольда.

– Леопольда!..

Марк еще ничего не знал. Это известие ошеломило его. Так вот почему Сильвия так серьезна! Но ему казалось, что умерший никогда не занимал в ее сердце много места. Его удивили слова Сильвии:

– Потому я и говорю, что знаю теперь цену этой жизни, знаю, что они совершили убийство, – и я тоже.

– Ты?

– Да. Что я сделала из нее – из этой жизни, из этой привязанности?..

Какой позор!.. Ну, будет! Теперь уж не стоит говорить о том, чего не изменишь. Но что можно исправить, надо исправить. Ты еще здесь. И мой долг – искупить свою вину.

– Какую?

– Зло, которое я сделала тебе – которое ты сделал себе с моего позволения (это одно и то же: не перебивай меня!). И потом знаешь, мальчик, будет тебе ломаться передо мной! Я ведь не Аннета. Все эти дурачества, которыми ты щеголяешь, – я им цену знаю. Хвастать нечем.

– И краснеть не от чего.

– Может быть. Я не хочу тебя обижать. Да и права не имею. Ведь я поступила хуже тебя. Я знаю, что не всегда можно устоять перед соблазном; на то мы и люди. Но я не закрываю глаза на опасности, я всегда умела вовремя остановиться. А ты вот не сумеешь; ты – другого чекана, точь-в-точь как твоя мать, у тебя все всерьез.

– Я? Я ни во что не верю, – сказал Марк, выпятив грудь.

– Это и есть серьезное отношение к жизни, донельзя серьезное! Я, например, решительно ни над чем не задумываюсь; я вся в настоящем, мне его вполне достаточно, и поэтому я всегда смотрю себе под ноги. И если случается, падаю, то не с большой высоты. А ты – нет: ты ничего не делаешь наполовину; и если уж губишь себя, то загубишь вконец.

– Если я таков, то не могу этому помешать. И мне, знаешь, все равно!

– Но мне-то не все равно! И я этому помешаю.

– По какому праву?

– А по такому, что ты мой. Да, мой! Твоей матери и мой. Она тебе не скажет этого, она, которая жертвует собой для тебя, а я скажу: не для того мы тебя пестовали, не для того работали на тебя шестнадцать лет, чтобы ты, как глупец, разрушил в один день сотворенное нами. Когда будешь мужчиной, когда уплатишь сполна свой долг, вот тогда ты волен делать с собой все что угодно. А до тех пор, мой друг, помни, что ты в долгу. Знаешь, как свистит перепел? «Плати долги!»

Марк вышел из себя; он кричал, что не просил давать ему в долг, не просил давать ему жизнь…

– Ты живешь, мой друг. Бесись! Но шагай прямо!

Я здесь, чтобы за тобой последить.

И, подводя черту, она отрезала:

– Довольно об этом! Точка…

И начала деловито обсуждать в присутствии юноши, содрогавшегося от бессильной злобы, что с ним делать.

– Лучше всего, конечно, было бы поехать к матери.

Марк крикнул:

– Нет! Ни за что! Я ее ненавижу.

Сильвия с любопытством взглянула на него, пожала плечами и даже не ответила. Она думала:

«Сумасшедший!.. Все они сумасшедшие!.. Что она ему сделала, что он так любит ее?»

Она холодно сказала:

– Значит, остается одно: будешь жить у меня. Поступишь в другой лицей, но приходящим… А насчет прошлого – ты, я думаю, не жаждешь, чтобы я обо всем написала твоей матери? Хорошо, я что-нибудь придумаю… На будущее время запомни, что теперь правительство – это я! Я знаю наперечет все твои уловки. Не пытайся провести меня! У тебя будут свободные часы, то есть те, которые я сочту возможным предоставить тебе. Я не собираюсь тебя угнетать. Я знаю твои нужды, твои права. Больше того, что ты можешь дать, с тебя и не спросится. Но то, что ты можешь, – все, что ты можешь, ты мне дашь, мой друг, за это я ручаюсь! Я – твой кредитор.

Аннете она написала, что лицеистов распустили из-за эпидемии и она взяла племянника к себе. То, что Марк находится под кровом тетки, лишь наполовину успокоило Аннету, и она вырвалась из своего захолустья на воскресный день, чтобы посмотреть своими глазами на их житье-бытье.

Сильвия хорошо понимала причину ее приезда. Она вполне допускала, что Аннета может сомневаться в ее педагогических талантах, в ее умении руководить подростком. Но она так искренне покаялась в своих ошибках, выказала такое жгучее чувство ответственности, что Аннета успокоилась. Они долго говорили о Леопольде; и, перебирая грустные воспоминания, сестры почувствовали, что они ближе друг другу, чем когда-либо за многие годы.

В сыне Аннета не обнаружила таких же причин для успокоения. Его болезненный вид ужаснул ее. Но Сильвия взялась поправить его здоровье в какие-нибудь три месяца. Добиться от мальчика хотя бы проблеска нежности нечего было и думать. В его тоне слышался все тот же холодный отпор.

Сильвия посоветовала Аннете ничего не добиваться от него. Ей стоило немалого труда уговорить Марка остаться дома в воскресенье – он хотел уйти, чтобы ему не пришлось разговаривать с матерью; она чуть не силком заставила его дать слово, что по крайней мере внешние приличия будут соблюдены. Остальное… Там видно будет! Инстинкт подсказывал ей, что к некоторым проявлениям детского упорства нужен осторожный подход. Ведь у Марка это своего рода болезнь. Сильвия рассчитывала побороть ее, но в таких случаях первое условие успеха – не проявлять к ней ни малейшего интереса. Аннета, слишком горячая, не могла понять благоразумную политику сестры. Сильвия и не делилась с ней своими выводами; она считала ее тоже раненой и не менее Марка нуждающейся в уходе, но лечить ее она не могла. Аннета должна была сама исцелить себя. Все, что могла сделать Сильвия в ту минуту, это добиться, чтобы неприязнь между сыном и матерью не разгорелась еще сильнее.

Аннета покорилась необходимости – она решила не выведывать у сына тайну его враждебности. В воскресенье вечером она уехала из Парижа. Как ей ни было горько, она все же успокоилась, увидев, что мальчик, за которого она так боялась, находится в надежных руках.

Сильвии пришлось вооружиться всем своим опытом, чутьем, коварной дипломатией, цепкой хваткой энергичной и видавшей виды парижанки, чтобы в последующие три месяца, удержать на привязи тигренка, которого она поклялась выдрессировать.

Она выбрала ему комнату по соседству со своей, в глубине квартиры.

Одна из дверей этой комнаты вела в переднюю, к выходу, но ключ был у Сильвии, отпиравшей эту дверь только в те дни и часы, когда племяннику разрешалось принимать у себя товарищей. И тогда Марк мог быть уверен, что ничей нескромный глаз не будет подглядывать за его гостями: это был «мир божий» или, быть может, мир сатанинский, – Сильвия никогда не нарушала его. И она не допытывалась, что он делает, читает, пишет в своей комнате: здесь он был на своей территории, и она уважала ее неприкосновенность. Но, за исключением часов «мира», он мог выходить из своей комнаты лишь через спальню Сильвии. Все прочие выходы были заперты… Правда, вырвавшись, он мог бы и не вернуться. Он даже как-то пригрозил этим своему церберу полушутя, полусерьезно, чтобы позондировать почву. Она ответила ему таким же насмешливым тоном, вздернув верхнюю губку:

 

– Милый мой друг, тебе бы за это попало.

– Э! Что бы ты сделала?

– Дала бы о тебе объявление, вроде тех, что печатают о пропавших собаках. И можешь быть спокоен: где бы ты ни был, у меня везде свои люди, я тебя сыщу и велю задержать.

– У тебя, значит, есть связи с полицией?

– Если бы понадобилось, обратилась бы и в полицию. Не погнушалась бы ничем… Но она мне не нужна. У меня есть собственная полиция. Твои подруги, милый мой, ни в чем мне не откажут.

Марк, негодуя, вскочил:

– Кто? Кто? Не правда!.. Значит, меня предают? Значит, нельзя иметь друга – он выдаст! Никого, ни одного человека, которому можно было бы довериться!..

– Есть, дружок. У тебя под рукой.

– Кто же это?

– Я.

Марк сделал гневное движение, как бы отталкивая кого-то.

– Маловато?.. Понимаю, маленький паша!.. Что ж делать! Надо попоститься… Видишь ли, я не отнимаю у тебя права любить и быть любимым.

Это хлеб насущный для всякой живой души. Но этот хлеб надо еще заработать. Трудись! Будь человеком!.. Не хочешь же ты быть из трех Ривьеров единственным никчемным созданием, паразитом? Видишь мои пальцы? Они исколоты иглой. Как я ни люблю свои руки, как я ни люблю, чтобы их любили, но я не пожалела их. Я не святоша. Жизнью я пользовалась, но никто не давал мне ее даром. Я покупала ее день за днем. Я здорово поработала.

Поработай и ты!.. Не надо мне этих надутых физиономий! Этой головомойкой я делаю тебе честь! Я обращаюсь с тобой, как с равным! Поблагодари!.. И будет! Шалопай!..

Марк весь кипел от такого развязного обращения. Он с удовольствием укусил бы руку, которая так бесцеремонно натягивала вожжи, напоминая ему, что он в долгу у этих двух женщин, ест их хлеб и не имеет никакого права сбросить с себя унизительное ярмо, пока не сквитается с ними. Но больше всего Марка бесило то, что и в нем было развито чувство справедливости – это нелепое чувство, крепко сидевшее в Ривьерах: он считал, что Сильвия права. Что сказать в ответ на ее дерзости? Надо спасать свою мужскую честь…

Была и другая причина, которую он сознавал не так отчетливо: в этой руке, которую ему хотелось укусить, была своя прелесть. Сильвия раздражала его и в то же время очаровывала.

Она это знала. Это был один из видов ее оружия. И она им не брезгала.

У парижанок бывают две или три молодости. И было бы еще больше, если б эти истые француженки не умели себя ограничивать. Сильвия переживала вторую молодость. Вторая была не менее привлекательна, чем первая.

Сильвия вскружила бы голову кому угодно. Марка ей было угодно пленить ровно настолько, насколько это было необходимо, чтобы утвердить свою власть над ним. Мера была честная. Еще капля – и она уже была бы нечестной. Надо было быть Сильвией, чтобы удержаться на этой грани.

Она знала, как томится душа подростка, накаленная вожделениями, гордостью и всем тем умственным хламом, которым ее набивают в школе; как она жаждет ласки, тени, родника, который раздражает и утишает; как хочется подростку хотя бы в мечтах приникнуть пылающим лбом к сладостной округлой груди, от которой веет и теплом, и прохладой, и ароматами вешнего сада, ароматом царицы цветов – прекрасного женского тела! Ей было известно, какое ненасытное любопытство к жизни мучает этих волчат. Наслаждаться – для них на три четверти значит познавать. И часто знание заменяет им наслаждение. Знать!.. Охотиться!.. Дичь-это жизнь…

«Так и быть, побегай, дружок! Я тебя погоняю. Носись, пока не позабудешь о дичи…»

Они сидят в комнате Сильвии, за столом. Вечер. Уроки уже сделаны.

Спать еще не хочется. Сильвия своими неутомимыми пальцами формует круглую поверхность воинственной и кокетливой каски. Она не смотрит на Марка, но знает, что он на нее смотрит.

«Ну и гляди на здоровье! На меня поглядеть приятно… А еще лучше послушать меня…»

Мальчик пожирал ее взглядом от кончика туфель до кончика уха (оно было у нее чуть-чуть удлиненное и заостренное, как у козочки). Но Сильвия не давала его мыслям времени вынашивать в тишине запретные плоды. Язык ее не умолкал; она держала и вела Марка на золотой цепочке. Она решила не допрашивать юношу, не выпытывать его секретов: не приставать с расспросами было лучшим средством добиться от него откровенности.

Сильвия сама принималась перебирать свои былые увлечения, рассказывала ему в юмористическом тоне о какой-нибудь из своих безрассудных и вместе с тем осторожных шалостей, в которых она иногда теряла свою добродетель, но никогда не теряла компас. Смачивая нитку своим коварным язычком и перекусывая ее зубами, она схватывала на лету силуэты людей, их жесты, их смешные черточки, не щадя и себя. Сильвия делала вид, что посвящает Марка в свои тайны. Она рисовала перед ним довольно рискованные картины. Но все спасали ее жизнерадостность и ее веселый ум, знавший цену этим дурачествам, этому смятению чувств. Тон у нее был неповторимо естественный, и слушатель забывал прилагать к ее рассказам мерку нравственности; перед ним развевалось увлекательное зрелище: ум оказывался сильнее, чем сердце и чувства. Марк, захваченный ее рассказом, негодуя, смеясь, смущаясь, поддаваясь, обольщаясь, следил за комическим романом жизни, набросанным этой неподражаемой наблюдательницей. Казалось, она была одинаково равнодушна и к своим приключениям и к злоключениям – все было для нее предметом для повествования… До чего же славный у него появился товарищ!.. В такие вечера ему иногда отчаянно хотелось расцеловать Сильвию! Но эта фантазия исчезала прежде, чем он успевал осознать ее. Порыв остывал от быстрого и иронического взгляда, которым она просверливала его, убивая в нем всякую иллюзию. Его бесило, что под этим взглядом он не мог серьезно относиться к самому себе. И, бесясь, он смеялся. Смеяться вместе и понимать друг друга-какое это наслаждение!.. Смехсредство от болезненной гордости, от болезненной подавленности подростков, которые то наделяют свое «я» всеми правами, то отрицают самое его существование… Преувеличенные страсти Марка, слишком рано созревшие вместе с его телом, в котором ребенок и мужчина, нарушая должные пропорции, вытесняли друг друга; трагическая складка, прочерченная на его лице природой и еще развитая упражнениями перед зеркалом, – все сглаживалось, как изгиб бархатной шляпы под пальцами умелой модельщицы, по собственному опыту знавшей, как освежает умный смех… Рекомендовать ее метод другим мы не решаемся!

Всякий метод хорош или плох, смотря по тому, кто применяет его. А подражать приемам Сильвии, не обладая ее сноровкой, – как бы не уколоться!

Это парижский товар… «Без ручательства».

И тетка и племянник были парижане. Они хорошо спелись друг с другом.

Спокойная непринужденность и здоровая ирония, составлявшие основу ее откровенности, ничем не омрачаемой, – а ведь свет всегда здоровее мрака, – мало-помалу вызвали на откровенность и юношу. У него развязался язык, и он стал рассказывать о своих похождениях и даже изображать их в не особенно выгодном для себя свете. И щепетильный юноша не обижался, когда Сильвия смеялась над ним. Вскоре он стал поверять ей не только прошлое, но и настоящее, он спрашивал совета, когда собирался сделать глупость.

Это не значило, что он удерживался от нее, но по крайней мере он уже не сомневался, что поступает глупо. Видя, что Марка не отговоришь, Сильвия напутствовала его:

– Что ж, пусть будет так! Но смотри в оба, дуралей!

И после, когда все уже было позади, спрашивала:

– Ну что, видел дурака? Он отвечал:

– Видел – это я. Ты была права.

Они много гуляли вдвоем по Парижу. Сильвия здесь все знала и ничего не скрывала от Марка.

Кота зову котом…

Она не знала ложной стыдливости. Ее смелый язык, трудолюбие и безусловная честность создали равновесие между порядком и свободой, и оно действовало оздоровляюще на беспорядочный ум мальчика, помогало ему укрепить свою власть над собой. Так из этой постоянной близости, в которой боязливый взгляд мог бы усмотреть опасность, выросла искренняя дружба, свободная от всякой двусмысленности, дружба между старшей и младшим, новичком.

Эта привязанность не наполняла жизни мальчика. Но она отвлекала его от других мыслей.

Сильвия не говорила с Марком об Аннете. Сестры переписывались. Подозрительному Марку мерещилось, что Сильвия еженедельно посылает Аннете подробные донесения о нем. Но лукавая Сильвия, зная, как любопытен Марк, сыграла с ним шутку: она нарочно оставила на столе незапечатанное письмо к Аннете, нисколько не сомневаясь, что оно будет прочтено. И Марк убедился, что в письме не было ни слова о нем. Ему следовало бы порадоваться, а он огорчился. Совсем не идти в счет – это было больше, чем он требовал. Он с досадой спросил у Сильвии:

– Да о чем же вы вечно пишете друг другу?

– Мы любим друг друга, – ответила Сильвия.

– Ну и вкус! Сильвия расхохоталась.

– У кого?

– У обеих.

Сильвия дернула его за ухо:

– Ты ревнуешь?

Он бурно запротестовал.

– Нет? Вот и отлично. А ведь твоему горю и пособить было бы трудно.

Марк пожал плечами. Он лишь наполовину поверил словам Сильвии, но они возбудили его любопытство. Как это две такие разные женщины могут быть сестрами и любить друг друга?.. Да, мать была для него загадкой, и эта загадка снова стала занимать его.

Аннета смиренно решила не донимать Марка своей беспокойной любовью.

По совету Сильвии она всецело доверила мальчика ей. А когда мать перестала «приставать» к Марку, он смутно почувствовал, что этих приставаний ему не хватает. Благосклонно уступив настояниям Сильвии, он поехал к Аннете на летние каникулы.

Но это испытание оказалось преждевременным для обоих. Аннета еще могла обуздывать свою любовь издали. Но не умела сдерживать себя, когда Марк был возле нее. Слишком безрадостную жизнь она вела. Целые месяцы умирала от жажды. Душа ее тянулась к единой капле – нет! – к целому потоку любви. Напрасно она вспоминала мудрые назидания Сильвии:

«Если хочешь, чтобы тебя любили, не слишком показывай свою любовь!»

Скрывать любовь! Ведь это значит – любить наполовину! Нет, только не наполовину! Обоим, и матери и сыну, нужно было все или ничего.

А так как Аннета отдавала все, то Марк не давал ничего.

Как бы то ни было, он приехал, полный противоречивых чувств, отталкивания и притяжения, одинаково жгучих и ждавших разряда, будто насыщенная электричеством туча. Но едва он встретился с этой женщиной, почувствовал ее душу, беспокойную, как мощное дыхание бури, – пламя снова ушло в тучу, небо очистилось. Стоило им соприкоснуться руками, словами, взглядами – и эта требовательная любовь, это стремление взять его в плен заставили его отшатнуться… Нет, нет!.. Казалось, еще раз прозвучали слова из Евангелия: «Не прикасайся ко мне!»

– Как! И ты говоришь это даже тем, кто любит тебя?

– Им особенно!..

Он не сумел бы этого объяснить. Но за него действовала природа. Ему еще рано сдаваться. Еще не время.

Аннета пила жадно…

«Ищи! Вода ушла. Твои пальцы, твои уста роют только песок…»

Она слишком внимательно приглядывалась к сыну; он чувствовал на себе этот беспокойный взгляд, изучавший каждую черточку его лица; как все матери, она прежде всего боялась за его здоровье Бесконечные вопросы выводили Марка из терпения. Он отмалчивался, презрительно улыбаясь, – и в самом деле, при всей внешней хрупкости Марка его здоровье устояло. Он вытянулся, похудел, у него было бледное, голодное, измученное лицо; над верхней, беспокойно двигавшейся губой уже начинали проступать усики, напоминавшие травинки лишая. Его болезненный вид объяснялся смятенным состоянием духа. Мать разучилась читать в его душе: связь между ними порвалась. Она видела на этих губах, на этом лице подростка следы ранней изношенности, ранней усталости, следы черствости, иронии; сердце ее сжималось, и она спрашивала себя:

«Что он делал? Что видел?»

Аннету бросало в дрожь при одной мысли, что это священное для нее юное тело осквернено. Она чувствовала себя виноватой. Как она могла расстаться с сыном? Но он не хотел жить с ней. Можно ли оберегать того, у кого душа на запоре? Ворваться насильно? Она уже ломилась, но потерпела неудачу. Замок выдержал! Твердый металл, тот самый, из которого сделана она сама… А войди она – какое зрелище представилось бы ей? Она боялась об этом и думать.

 

Марк, чувствуя, что за ним наблюдают, снова отгородился от нее. Да, то, что подметили глаза матери, было правдой. Пятна грязи. Тень на девственно-чистой коже – от древа познания. Да, он слишком рано увидел, изведал… Но она не знала, как сопротивлялась душа ее сына упавшим в нее семенам, не замечала здоровой брезгливости, честной скорби, – бунта, слитого с порывом страсти, который прячется в стыдливом сердце, мужественного инстинкта, повелевающего, чтобы детеныш человека сражался сам, без посторонней помощи.

Итак, раз он отказывался впустить ее в свою жизнь, приходилось подчиняться необходимости и жить рядом, дверь в дверь, не домогаясь близости.

И это было невесело. Аннета уже не замечала, какую суровую жизнь она ведет, но у Марка от этой жизни натирало кожу, как от шершавого белья. Ее трагическая серьезность, которой сама Аннета не чувствовала, раздражала Марка. Он не сознавал, что отнимает у Аннеты единственный луч, который мог бы озарить эту жизнь, что он заморозил распускающийся цветок материнской любви. Отброшенная назад, к той внутренней драме, от которой она пыталась уйти, Аннета, помимо своей воли, выдала всколыхнувшее ее смятение мысли, и Марк, почуяв в нем, быть может, слишком много общего с собственным настроением, бежал от него.

В затхлой атмосфере, в сереньком существовании маленького городка Марк не мог найти ничего такого, что отвлекло бы его от мрачной домашней обстановки. Поля, тучные и яркие, дремали во всей своей золотой зрелости на августовском солнце. Хорошо бы обнять мать-природу пылким, юношеским объятием! Но юный парижанин был нечувствителен к природе. Слишком много других вещей посягали на его ум и чувства! Еще не пробил час, когда глаза открываются, чтобы читать немую музыку, написанную в книге полей.

Только в более зрелом возрасте начинаешь понимать прелесть безыскусственного пейзажа с ароматом фиалок. Этот аромат не замечаешь и тогда, когда он насквозь пропитывает тебя: очарование его сказывается позже…

Аннета тащила сына с собой на прогулки. Но от близости другого человека общение с природой нарушалось. Аннета думала вслух; она наслаждалась землей и воздухом. Она становилась между ними и мальчиком.

«Не застилай же солнца!..»

Аннета любила ходить пешком. Марк видел, как от быстрого ритма шагов и пульсирующей крови в ней пробуждаются сила и молодость. Он видел, как она бегает, кричит, радуется цветку, насекомому… Когда он вернется в Париж, все эти образы понесутся за ним вдогонку: эта радость, этот поток жизни, этот рот, эти глаза, эта влажная шея (однажды Аннета, развеселившись, крепко обхватила его руками; он отшатнулся, показывая, что его, мужчину, коробит подобная фамильярность)… Сейчас все ему не по вкусу.

Эта женщина его утомляет. Он скоро начинает задыхаться. И чувствует себя униженным. А если она замедляет шаг, чтобы он мог догнать ее, это уж и вовсе несносно… Марк положил конец прогулкам: он решительно отказался от них.

Ему осталось одно: скучать. И он не стеснялся показывать матери, что он скучает. Не жалобами, нет! Марк не промолвил ни слова. Он приносил себя в жертву…

С таким положением Аннета примириться не могла…

«Жертва, дружок? Жертвы мне не надо. Уж как-нибудь обойдусь без тебя!..»

Она сделала последнюю попытку…

«Ему не хватает Парижа? Значит, едем в Париж!»

Как ни противна была ей парижская жизнь, она прожила с ним дома последние три недели каникул.

Уже около года Аннета из всех своих парижских знакомых, если не считать Сильвии, поддерживала связь только с овдовевшей Лидией Мюризье, но письма Лидии становились все более редкими и скупыми. Обе женщины полюбили друг друга, и, однако обмениваясь мыслями, они как бы спотыкались о слова – барьеры сердца; им не хотелось еще углублять появившуюся в их отношениях принужденность. Обе хранили друг о друге нежное воспоминание; с удовольствием обняли бы друг друга; и все-таки не желали встречи, которая волейневолей заставила бы их объясниться. Когда Аннета, по приезде в Париж, узнала, что Лидия отлучилась на две недели из города, она и огорчилась и обрадовалась.

И все же это была наименьшая из забот, обступивших ее при мысли о возвращении в Париж. Было еще столько других! Она предпочитала не думать о них заранее… Но то, что она нашла в Париже, оказалось хуже, чем она предполагала…

Какую картину она застала у себя в квартире!.. На время своего отъезда она отдала ее двум беженцам, Алексису и Аполлине, оставив за собой только спальню и комнату сына. Но жильцы захватили все. Владельцами квартиры они считали теперь себя. Аннета показалась им самозванкой Они как будто делали ей милость, разрешая поселиться под их кровом… Впрочем, слово «милость» не вязалось с угрюмым лицом Аполлины, прояснившимся лишь тогда, когда она узнала, что Аннета пробудет здесь недели три, не больше. И все же она имела дерзость заявить, что может уступить хозяйке квартиры только одну комнату. Она находила, что на три недели сын и мать могут отлично устроиться вместе. Возмущенный Марк отстоял свои права manu militari,[63] вышвырнув из своей комнаты тряпье Алексиса. Но больше всего Аннета была огорчена тем, что застала квартиру в ужасном состоянии. Беспорядок, грязь, разворованная посуда, полусгоревшая, закопченная кухонная утварь, стены в пятнах и разводах от воды, кое-где натекавшей лужами, так что прогнил паркет, замызганные, порванные занавеси, испорченная обивка мебели… Жильцы не пощадили ничего. Лучшие одеяла, постельное белье были без всякого стеснения взяты из комнаты Аннеты и использованы захватчиками. Портреты, гравюры, которые сделались для Аннеты как бы горизонтом ее домашнего мира, были сняты со стен, заменены другими; одни составлены на пол, лицом к стене, Другие свалены как попало в чулан. Аполлина повесила на их месте семейные фотографии каких-то невероятных уродов и изображения святых. Даже книги и бумаги, кроме спрятанных в немногие запертые ящики, жильцы перерыли не столько из любопытства (Аполлина не умела читать), сколько от нечего делать, от того, что руки чесались. Следы мокрых пальцев оставались на листках писем, на загнутых страницах книг. Всюду чувствовался запах звериной норы.

Марк, задыхаясь от негодования и отвращения, говорил, что надо выставить этих разбойников за дверь. Аннета старалась его успокоить. Она сердито выговаривала Аполлине, но ее замечания плохо принимались, да и сама она с первых же слов запнулась, удрученная мыслью, что свалилась на своих жильцов как раз в ту минуту, когда они переживали особенно сильное душевное смятение, трагический кризис.

Брат и сестра избегали друг друга. Между ними, казалось, выросла стена вражды, отвращения, гнева, страха. После неожиданного приезда Аннеты им снова пришлось поселиться в одной комнате. По ночам они грубо ссорились, приглушая голоса; слышалось однообразное, но запальчивое бормотание – и вдруг раздавался крик Аполлины, ясно доносилось ее прерывистое дыхание. Затем – тяжелая тишина. Так прошла неделя… Однажды ночью Аполлина с воплем выбежала из комнаты. Аннета встала, чтобы унять жильцов. В коридоре она застала Аполлину, почти голую; та раздирала себе кожу ногтями и стонала, как помешанная. Аннета позвала ее к себе и попыталась успокоить. Потом снова улеглась. Обезумевшая Аполлина, стоя у ее постели, разразилась потоком дикой брани. Аннета зажала ей рот рукой, чтобы не проснулся Марк, спавший в соседней комнате (он давно уже прислушивался!..), и из этих бессвязных речей оледеневшая Аннета узнала правду…

Ночь проходила. Аполлина, присев на ковре у изголовья постели, выкрикивала проклятья, умолкала, с какой-то яростью молилась. Наконец она уснула, открыв рот и всхрапывая. Аннета так и не сомкнула глаз. Когда забрезжил свет, она свесилась с кровати и стала рассматривать Аполлину, которая спала, приткнувшись тут же, – ее запрокинутую голову, ее испуганную морду травимого зверя. Античная маска с крупными чертами, страшными и комическими, безглазая маска Горгоны, со ртом, как бы застывшим в немом крике. Под взглядом Аннеты Горгона проснулась. Увидев глаза, смотревшие на нее сверху и изучавшие ее, она угрюмо поднялась и хотела уйти.

62Моя вина (лат.).
63С оружием в руках (лат.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69 
Рейтинг@Mail.ru