bannerbannerbanner
Московский чудак. Москва под ударом

Андрей Белый
Московский чудак. Москва под ударом

2

По правде сказать, был профессор вполне подготовлен к тому, что источник пропажи томов – его сын; и как только поправился он, так, таясь от семьи, понаведался к Грибикову, его ждавшему: долго справлялся о томиках, – желтом и темно-коричневом.

Грибиков долго, со смаком рассказывал, как стелелюшивал Митенька книги: весь август, сентябрь и октябрь; он степенно поднялся с сиденья; смеялся двузубьем, свое ротовое отверстье раздвинув; глаза ж – стервенели: гиеньи.

Профессор как будто горчицы лизнул; но он твердо понес огорчение это; пошел к Веденяпину: потолковать: таки так-с: сын – дурак! Веденяпин же выставил, вот ведь подите, вопрос материальный:

– Карманные деньги у вашего сына имелись?

– Да нет!

– А просил он у вас?

– Ничего не просил.

– Как вы, батюшка мой, довели до греха его? Дифференцировали, а о сыне забыли, что взрослый; ему без карманных расходов нельзя-с: молодой человек…

В самом деле, что взрослый; и – девушек лапил; а все ж:

– Стелелюшил.

Два дня – приборматывал; ноги и руки пускал врастопырку; на третий же к сыну прошелся; над ним постоял:

– Ты зачем, брат, себя обсорил?

Трепанувши додер на халате, вздохнул и обратно пошел – в кабинет там шкафы – перевернуты, кресла – содвинуты, наискось стол:

Полотеры!

Промаривал Митеньку только для вида, себе положивши: простить, – дело ясное!

Шло промолчанье.

– И нате же!

Митенька лез на него; стал довязчивым; шумным: устал криводушничать он: проморенье ему надоело; к семейству прибрел, чтоб впервые схватиться за общее дело семейное; но оказалось: семьи-то и не было; тут отложилось решенье:

– Еще – подожду: не готовы принять они правды…

И как-то особенно взорил: правдивил глазами; но слов не сыскалося; до́клику не было; мать – затворялась; отец стал отвертчивым, точно хотел он отвадить его от себя; прекословил:

– Ведь эдакий привра!

Промаривал Митю.

Заметили: прежде дурачливый, Митя стал умничать: лез и оспаривал: даже учил:

– Вот: промзгленок, а – учит? – подлаивал старый профессор; и все ж с изумленьем отметил: – А кое-что, вот ведь, – прочел; ну он там – безалаберит: все-таки, вкорне взять!..

Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем: обдергивал куртку; поправился как-то лицом: прыщ сходил; и щека не багрела сколупышем; взор в нем сыскался.

Поднял – Веденяпин.

………………….

Надюша – не то вот.

В синявой кофтенке, в такой заваленной юбчонке мяукала про́мельком, – чаще с прониткой: под пальмой; кенара любила; и – вяла: кихикала все; не давалось дыханье; ей камень на грудь навалили; ночами потела; бывало – такая с кваском; а теперь – поглядите: кривулькою крючится на канапе.

Капризулит.

– Какая ты стала раскрика, Надюша!

– Кричится мне, папочка!

Сердцем кричала о том, чего нет.

Кувердяев – подлец; Митя – ворик; а мамочка, – нет уж: помалкивать!

Раз закурила табак: кружит голову он; поперхнулась: прокашляла до крови и, чтоб «они» не узнали про кровь, убежала в пестрявую комнатку – кашлять: жила там, – в надстройке; та комната, – кто в ней бывал? Кресло – камка: раскрутчивый шелк; под ногами – узорик квадратцами: коврик; прильнула она к канапейной подушке лицом, уходила в свою безызживную мысль: Кувердяев, который там мальчиков любит, – что ей? А страдала, что он оказался таким: все – такие в «таковской» Москве, уносимой потоком в безвестную бездну.

Москва!

Там стояли тюками дома; в каждом сколькие жизни себя запечатали насмерть; Москва – склад тюков, свалень грузов; и кто их протащит?

Да время!

И время, верблюд многогорбый, – влачило. Но он – изнемог и упал на передние ноги: тюки эти рушить; за домом обрушится дом; и Москва станет стаей развалин: когда?

Поскорей!

Извлекались не стоны, – сквозные арфичные звуки; они разрывались разрывчатым кашлем, ее выбивавшим из жизни, окрапленной сверху лавандовым запахом: промзглой капустой воняла «таковская» жизнь; и в ней кашляло время.

Смотрите-ка – кровь на платке!

………………….

Василисе Сергевне приснилось: сказали:

– Спасайтесь!

– А что?

– В переулок пришла ядовитая женщина!

И, ужасаясь, сгурьбились в столовой: под рыжею тучей, припав головою к окошку, стояла огромная женщина в синих очках, расширяяся ими до ужаса – в стекла: они – в коридорик, защелкнувши двери, но – зная, что рядом уже, озаренная белой луной, за стеной стоит, отравляя их сернокислотным дыханием.

С болью тупою проснулась она; за промочкой волос (ее волосы лезли) под бледно с лимонного цвета разводами белых обой из светлявого кресла задумалася; под сквозным, кружевным туалетом среди несессеров вздыхала; о чем этот сон? Ощущала себя неприятно: как будто ждала, что наступит пора, когда в ясной налаженной жизни откроется: едкое что-то.

И вяла щекой, заваляшкой, все утро; и всем говорила потом:

– Я веду мемуары свои.

Огорченной овцою ходила по комнатам в дезабилье, докисала у окон: висели грустины над ней, как гардины.

………………….

Мандро произвел разворох, потому что его появление встретил профессор, как вглаз; и казалось: Мандро уж он видел – когда-то и где-то.

Он выдвинул ящик: сваляшил рукой сбереженье бумажек; рассыпал на столике шахматы; ставил на доску их.

– Перепуки́ерко, черт подери! Расцеце́рко хотя бы пришел!

У себя самого сфукнул пешку.

Вдруг встал: да, – такая завара пошла обстоятельств, что – нет: не раскусишь; сплошной ерундак. Кавардачила жизнь: не нашли, черт дери, квадратуры, а тут, черт дери, кубатура; и щеки надулися, полные формулой; бросился он в промаранье бумажек: бросались в корзинку расчёртки кудрявого почерка; явно: болезнь принесла ему отдых; вся мысль – обновилась; хотел сформулировать принцип не данных движений: и выявил въявь – мнимый мир.

Встал, – и пёр в прямолобом упорстве, шепча вычисленья: от двери до шкафа, от шкафа до двери, замахиваясь на крутых поворотах, как будто себе подтетёху давал.

– Дело ясное; это – открытие: перевернет всю науку…

– Оно – применимо к путям сообщенья…

– К военному делу…

– Морскому!

– И, стало быть, мы, – брат, Ванн-Ванныч…

От шкафа до полки вертелся кубариком.

Вдруг – осенило:

– Еще вот – пронюхают.

Встали тут исчерна-синне волосы; чуялось – водопроводные трубы открылись: Мандро.

– Черт дери!

Он отнесся искосым пригорбышем к двери; дверь запер на ключ; тяжко охая, сел на карачки и, угол ковра отогнувши, он вынул паркетик из пола; под ним оказалися листики – все в вычисленьях.

– Здесь, – цело!

Глаза закосились на дверь; и разлет этих глаз выражал опасенье: с приходом Мандро в его дом ворвалось что-то новое; да, – и Мандро занимал; захотелось проверить на чем-то себя: поглядеть на Мандро:

– Да, вот – надо бы сделать визит, – дело ясное; этого требует вежливость; ну и там – Митенька-с; коли знакомятся дети, родители – ну там – наносят визиты.

Уж каряя пе́регарь дня просто сфукнулась: в ночь черноротую.

3

В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, – с пересвистами, с за́визгом, – выступили: угол дома, литая решетка (железные пики сцепились железною лапкою); и – дерева, раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отмельтешила; каменный, серо-ореховый дом, отступя от решетки – сложился себя повторявшим квадратом и крупные пуприны взнес: межоконных полос; точно шмякнули сбитыми сливками; наерундили гирлянд известковых из влеплин и вылеплин: груш, виноградин.

Ореховый торт, а не дом!

Точно в торте, сидел Задопятов.

За стеклами окон второго этажика морщились сборочки крапчатых штор с очконосою дамой под ними, едва выяснявшейся про́лизнями седосерых волос, отдающих и в зелень, и в желчь; поднимались два синих очка из-за стекол, – огромных до ужаса; и – все рассеялось; серо-ореховый дом, точно рушась темневшими окнами в мути и в жути, свой угол показывал из пересвистов и завизгов; скверик – исчез; подворотни – развылись; заборы ломились.

И дуем неслись раздымочки из труб.

И хотелося ждать, пока снова не станет все ясно, пока не прочертится серо-ореховый дом из деревьев провалами окон, пока из окна не проглянут два синих очка.

………………….

Анна Павловна там Задопятова, круглоголовая, тучная дама являлась в окошках с огромною лейкой в руке: поливала болезненный крокус; была далека от словесности; женщина – строгая, твердая, честная; предпочитала И. И. и П. И. Петрункевичей прочим кадетам; ее называли железной пятой; про нее отозвался когда-то усерднейший чтитель Никиты Васильича, – Ольдов, покойник:

 
Что за дичь! Бегут под женский бич
Даже львы, а не одни овны…
И Никита наш Васильевич
Под пятой у Анны Павловны́!
Будь ты бритт, москвич, иль костромич, —
Знай, ты должен с кряхтом крест нести,
Коль года судьбой сплетенный бич
Взвит над задом знаменитости!
 

Все выделялась лицом, прокрасневшим мозольчатой кожей, в обветрине, взростком губы и вторым подбородком, окрапленным волосом; на голове волоса – гладкий свалень из зелени с желчью, прижатый к затылку нашлёпкой: оттуда валились железные шпильки – на пол, на ковры; поражало блистание синих, суровых очков вместо глаз; ее платье из серенькой, реденькой, рябенькой ткани, с косою прониткой, душило весьма выпиравшие формы; носила она башмаки без шнуровки, вздевая их на ногу с кряхтом (два пальца в ушко).

И пристукивала каблуком по паркету, хромая немного (была – кривоножка), рукой опираясь на твердую трость с наконечником из гуттаперчи; держала запас «Пипифакса», который она покупала у Кёлера, твердо следя, чтоб везде было чисто: где нужно, повесила надпись: «Прошу содержать в чистоте»; и струею горячего пара из клопоморителя дезинфицировала переплеты двуспальной постели, хотя клопов не было; раз в две недели бывала в собрании «О бщества распространенья технических знаний меж женщин».

 

И часто бывала на «Курсах для кройки».

Годами страдала она кровотечей из носу; страдала одышкою, вспыхивая в это время до корня волос и кровяность показывая подбородка второго, слегка опушенного реденьким крапом волос; в представленьи Никиты Васильевича Задопятова образ почтенной матроны связался в последние дни с королевой из драмочки «Смерть Тентажиля»; – не ясно: открыла убежище: «Яcли младенца» она.

Королева ж из драмочки «С мерть Тентажиля» – таскала младенцев.

В последнее время суровее стала она: кровотеча замучила; и без того молчаливая, – стала еще молчаливей; а строгость в глазенках, смотревших на мужа, – утроилась, учетверилась; таилось жестокое что-то, как месть; без того ее губы кривились оттенком сарказма, когда с ней делился Никита Васильевич воспоминаньями, мыслями вслух об эссе, замышляемом им.

Разговоры с женою привык называть он заметками:

– Это заметки мои на полях, так сказать, – говорил он, бывало, за завтраком, кокая яйца и их выливая в стакан.

А теперь обрывала она разговоры его, будто что-то тая; и поля неразрезанной книги глупейше пустели: Никита Васильевич робко косился; вполне упирался в квадратное это молчанье, ворча про себя:

– Запертой комод с ценностями.

Ключ – закинут.

Молчала зловеще и едко сверлила глазами.

Давно подбиралась она к его ящику с письмами; тщательно заперт был он много лет; удивлялась, что – заперт; все прочее – было открыто ей; знала, где что; приводила в порядок бумаги его; в этом ящике вот – замечанья, наброски при чтеньи Мюссе, афоризмы о Чо́сере, в том же – конспект курса лекций и папка с приветствиями разным деятелям, сочиненными им; между прочим, приветствие Франсу, Уэльсу и Полю Буайе, проживавшему в бытность в Москве в этих комнатах; литература предмета; один только ящик был заперт.

Ни разу его не оставил открытым.

И крепли сомненья в ней, боли; годами они притаились под стеклами синих очков; но – крепились; теперь они встали: пророслою злобой.

4

Никита Васильич сидел, перекутав колени вигоневым пледом: строчил свой «эссе», подложив под себя неуклюжую ногу, мотаясь пенснейною лентой и веей волос; надувался, чтоб выпустить воздух над строчками фразы; ее перечел, зачеркнул; и, откинув вигоневый плед, он по вздошью, похлопал себя, попривстал, – потоптался ногами по коврику; засеменил каракатицей в угол, к плевальнице: сплюнуть.

И – сплюнул.

Во всей обстановке, его окружающей, нюхалось затхлое что-то.

Здесь ве́трили форточки; синий скрипел вентилятор, и денно, и нощно; но выветрить при́паха все не могли; и дохлятиной сладкой воняло чуть-чуть, – не то трупом, не то мятным пряником.

Грустно оглядывал – то же: все то же!

Большой кабинетище с окнами в крапчатых шторках, со сте́нами в крапчатых, чуть желтоватых обоях; повсюду – крап черный; и – черные кресла; на них – полосатого канифаса чехлы, – желто-красные, мятые, с чуть темноватыми пятнами, – след от голов, прижимавшихся к спиночкам (головы мылись не часто в профессорском круге); шкафы, счетом пять, с завитыми, резными колонками красного дерева распространяли отчетливо запахи старой рояли.

И – бюсты: Мольера, Грановского, Ибсена.

Что еще?

Крокус болезненный, не поливаемый Анною Павловной нынче: сидела в шезлонг у окна; здесь, отсюда она изучала годами в окне изузорины фриза: дантиклы столбов розоватого дома напротив.

Никита Васильич уселся писать, провисая пенснейною лентою и выводя расцарапочки, напоминающие паучиные лапки; себя, откровенно сказать, преужасно он чувствовал в мыслях: не дома устроился, как в меблированных комнатах, в них; в той – сегодня; в той – завтра; он сам сознавал как-то глухо (почти в подсознаньи): тома его – просто гостиница: ряд коридоров с дверями, ведущими в комнаты; эта – Кареева; эта – Грановского; Джаншиев, Гольцев, Якушкин, Мачтет, Алексей Веселовский имели еще свои комнаты; он же имел – только собственный сор; поживет и уйдет, насорив.

Тут он встал.

И, разгуливая бормотуном разволосым, себе самому дирижировал рукой пера: над листом расцарапок; был в бархатной, черной, просторной толстовке, весьма оттенявшей седины его.

– Так поднимем же, – он бормотал сам с собой, – фуфуфу… свои головы…

– Выше…

– Не поднятым гордо челом…

– Фу, фуфу…

– Понесем нашу скорбь.

Сочинял он фразистости.

– Что вы бормочете там? – из шезлонга вопросила его Анна Павловна.

Нехотя так отозвался:

– Пишу… сочиняю…

– И – ну? – усмехнулась она.

Положила на стол пред собою два синих суровых очка; и глаз ученые, строгие, пристальным про́искром выбежали из-за нервных приморгов.

– Пишу, – расправлял он клокастый мотальник («мо-тальником» старым она называла седины его), – что в пространствах российских охватывает беспредельность и веет надеждой на лучшее будущее; так подымем же – я говорю – свои головы выше, – прочел он последнюю фразу, – и с гордым челом понесем…

Тут брошюрное мнение он положил пред собой.

– Это ж мненье не ваше…

– Как так?

– Да Брандес его высказал.

Рот разорвавши, ударилась в па́зевни.

Он ухватился за выжелчень уса, весьма недовольный ее замечаньем; смолчал; но во рту ощутилась безвкусица: задребеденилось как-то; он сам понимал: ничего, ничего не создал, четверть века хвалясь, что схватил он быка за рога, что медведя поймал:

– Дай его!

– Не идет.

– Сам иди!

– Не пускает.

Никиту Васильича Джаншиев, Гольцев, Кареев, Якушкин поймали, пока он кричал из журналов, что справился с ними; поверили; даже писали об этом; писали о нем в иностранных журналах: Леже́, де-Вогюэ́ и Буайе; но он мыслил двенадцатиперстной кишкой, а не мозгом; продукт межвременья – цедил свои мысли часами – по каплям: мензурку.

И их разводил просто бочками фраз.

Он уткнулся в статью и казался себе самому страстотерпцем; пыхтел; вот, украдкой взглянув на часы, он решил, что – пора; неожиданно засеменил каракатицей, чтобы покинуть пропахлую комнату.

– Что вы? Куда вы?

И – капнула шпилькою.

– На заседание.

Едко скривилась:

– Оно не сегодня, а в пятницу.

Тут лишь заметивши, что позабыл он футляр от пенсне, он вернулся к столу, чтоб увидеть, как всем подбородком, вдавившимся в шею, ему показала второй подбородок; ведь – ужас: глядели очки – не глаза; два громадных, почти черно-синих очка стеклянело без всякого выраженья.

Что было под ними?

– Не это, а то заседанье.

Она усмехнулась: обидно, жестоко и мстительно:

– Знаю, какие у вас заседанья… Быть может, с Агашею вы заседаете там…

Не оспаривал этот смешочек, но око – загасло; и, сжав кулаковину, снова разжал: поклокочить повисшее грустно кудло (с него перхоти сыпались); и провопив двумя оками, каратышом потащился вторично к плевальнице: сплюнуть.

И – сплюнул.

– Какая Агаша! Агаша! – служила; и все тут.

– Служила еще неизвестно чем.

– Сами ж держали ее… И притом это было лет десять назад.

Он боялся ее лютой ревности; пал в свое кресло: и пал в закатай кудрявые фраз; тут возъятием глаз над мешками, подобными мощным отаям свечным, он откинулся, великолепно ладони воздев над собой, в этой позе напомнивши Аира, которого он очертил лет уж тридцать назад в обозреньи журнала «Артист».

И покинул пропахлую комнату.

………………….

Вскрыла: подобранным ключиком: ай! И – припадок удушья; едва с собой справилась.

Первая мысль: ей, как Норе, уехать из дома; вторая: как Элле Рентхейм, здесь остаться, чтоб мстить. Элле, или?..

Запуталась в Ибсене.

В ящике были: во-первых, одиннадцать стихотворений Никиты Васильевича, адресованных некоей «Сильфочке»; был и двенадцатый, «Сильфочке» же посвященный игривый стишочек (не стала читать): прочитала четыре строки; вот они:

 
Захотелось мне немножко
Черной самородинки:
И целую я у крошки, —
Усик черной родинки.
 

Во-вторых: извлекла она ряд продушенных записочек, в мило наивных лазурных и в томно-лиловых конвертах: признанья в любви, обещанья свидания, воспоминанья о ласках; и тоже – стишочки.

 
Как семенем, сея
Надеждой драгою, —
Ты шествуешь, вея
Седою брадою.
Я сердцем откроюсь
Любовному зною;
В седины зароюсь
Твои: головою.
 

За подписью «Сильфа».

Событие это стряслось, как удар.

5

Вот он вышел в переднюю с гладко расчесанной белой кудре́ей волос, в сюртуке; свою ногу протягивал в каменный ботик.

Прислуга стояла с распахнутой шубой.

Из двери просунулась в спину ему голова Анны Павловны блеклой сваляшиной желто-зеленых волос, распылавшись щеками, ушами: она – почернела (взлив крови к виску); громко капнула на пол железною шпилькою; друг перед другом стояли с таким напряжением, как будто они ожидали, кто первый повалится вниз головою в открытую па́дину.

Выбежал.

Ропотень креп; кто-то крышу ломал; и – бамбанила: вы́вни ветров! Улыбнулося небо к закату: прозором лазоревым; туча разинулась солнышком; день стал сиянским денечком: на миг; искроигрием ле́дени бросились в нос все предметы.

Оглядывал вяло Площадку: он жил на Площадке (в Москве есть Площадки: Собачья Площадка, Телячья Площадка).

Вот – скверик: за сквериком – домик, сиреневый, белоколонный (ампир); крыша – легким овалом, скорей – полукуполом; наискось – серый, просерый забор; строя угол, оливковый, семиэтажный домина пространство обламывал кубами выступов в пять этажей, угрожающих пасть на затылок прохожего; дом вырывался в соседний проулок, давимый ватагой таких же кофейных, песочных и серых домов с шестигранниками подубашен и с кубами выступов; издали, в нише, воздвигнутый рыцарь копья лезвием в пламень каменный змея разил над карнизами восьмиэтажного куба.

Громады – не зданья.

В одном только месте зияла пробоина – кучечка слепленных домиков: ветхий, совсем пересерый, гнилой, между каменным синим и каменным же клоповатого цвета; все трое – о двух этажах; к ним прижался четвертый, разрозовый; и – в полтора этажа; вы представьте: над ними он высился; эту пробоину между семью и пятью этажами пора бы на слом; да владельцы ломили за место огромную сумму, чтоб портить проулок.

Нелепости!

Из пересерой гнилятины веснами окна бросали мелодии Регера, Брамса и Брукнера, а из домины соседней, обложенной плитами, великолепным подъездом, отделанным в строгом и северном стиле, с почтенным швейцаром и с лифтом – старательных хор выводил «Свете тихий» Бортнянского; происходили здесь спевки любительских хоров, воскресными днями дающих концерты в коричневой церкви Кузьмына-Копытцах.

Распутин, проездом бывая в Москве, посещал этот дом; Манасевич-Мануйлов вальсировал раз; и, почтив посещеньем, просфорочку скушал здесь Саблер.

Стояли тюками до́ма; в них себя запечатали ско́лькие – на́смерть; Москва – склад тюков; свалень грузов.

– Извозчик, – Петровский бульвар!

Отворилась в ореховом домике дверь: Анна Павловна вышла в своем ватерпруфе из черного плиса, без меха, в пушащейся шапке, повязанной черным платком шерстяным; опиралась рукою на трость; ей взмахнув, подзывала угольные сани; в них села, показывая на сутулую спину катившегося впереди Задопятова:

– Нуте, за барином этим, извозчик!

Арбат: многоногая здесь человечина вшаркалась; над многоверхой Москвой неслись тучи; Никита Васильевич думал: уже – Рождество на носу; остается закончить семестрик.

Арбатская площадь!

Народу напёрло; и все – в одно место; сроилися; городовой посредине утряхивал пьяного парня в пролетку; и – тер ему уши; закрывшись плащом, нахлобучил огромную шляпу и рот разрывал, указуя на площадь, – испанец: с плаката «Кино»; под ним дама влачилась мехами; и шла человечина – путники, свертчики – в яснь, в светосверки снежиночек; щурили взоры; сверкательно скалились вывески: «Келер» и «Бланк».

Город – с искрой.

Никитский бульвар!

Задопятов – москвич, – знал дома; вот он, – памятный, бывший Талызина дом; после – бывший графини Толстой; наконец – Шереметева; Гоголь в нем мучился: литературные воспоминания встали пред взором.

Припомнился тост, знаменитый, им сказанный; тост, облетевший Москву и вошедший в том первый его сочинений; Тургенев пожал ему руку за тост; фыркнул Фет; в «Гражданине» пустил фельетон князь Мещерский; Катков – промолчал; а старик Григорович с Украйны приветствовал; Ке́карева, Василиса Сергевна, еще гимназисточка, тост переписанный перечитавши, – влюбилась; открылась – вся будущность: двери редакций, домов; понедельники – Усовых, вторники – Иванюковых с «максимковалевскими» спичами, среды – Олсуфьевых (с Львом Николаичем), Писемского – четверги, Веселовского – пятницы (с Янжулом, Носом, Шенроком, Якушкиным и с Николай Ильичем Стороженко), воскресник живой – Николай Ильича, на котором Иванов с Иваном Андреевичем Линниченко теряли от спору свои голоса, обсуждая дела «Комитета», садившего Чехова в лужу.

 

Да – время!

Он сам в этом времени, лев молодой, обрамленный курчавою гривой волос, еще черных, развеивал лозунги – фигою в нос – Стороженъ; и – фигою в нос – Веселовскому; много прошло перед ним здесь мальчат; Гершензоны, Шулятиковы, Столбиченки и Фричи толпой здесь внимали, смутясь, его «песне святой»; здесь считался «златыми устами» он, – фондом идей: и монетою звонкой идейных обменов.

Теперь называли его (ну, хотя б лигатурой!): бумажкой… которая… служит… – молчание!

Либерализм лимонадный, прогоркнувши, чистит желудок не хуже касторки; и вот – он прогорк лет шестнадцать назад; и либретто из мыслей Никиты Васильевича уже пелось Столыпиным года четыре назад, как теперь распевалось оно Протопоповым; вместе с последним оно должно было собой увенчать петроградские крыши, строча пулеметами, чтобы, проклявши Россию, окончиться стрекотом фраз: из Парижа и Праги; так кариатидою стал он – ливрейным лакеем правительства в позе протеста – с подъезда Кадетского корпуса.

Вот он, старик, проезжая по старым местам, направляется к старому месту – раз в месяц (с пяти, с четырех – до семи, до восьми): уже двадцать пять лет (проститутка прошла; и за нею – бобровый поклонник); да, да, – что прикажете!

Это – идейная близость.

Уж высился многоугольными башнями замковый дом от начала Тверского бульвара: Михаил Васильич Сабашников в прошлом году наотрез отказался принять его книгу (печатает молокососов каких-то); Никита Васильевич ехал с поджатой губою под башнями: здесь помещалось издательство.

Дом тот сгорел.

Задопятов смотрел сквозь бульвар, над которым в немом межесвете мельчили охлопочки серые; мальчик кидался там снежными ляпками; ветер поднялся; и шла – рвака листьев; едва прояснялись дома Поляковых и дом Голохвастова; Герцен в нем жил; вероятно, гулял на бульваре; гулял – Чаадаев, наверное; может быть, – с Пушкиным; в пушкиноведеньи был Задопятов нетверд: он оставил открытым вопрос, бросив взгляды на дом, где когда-то квартиру держал бонапартовский маршал, – за домом, известным и вам, полицмейстерским, выстроенным Кологривовым после пожара Московского бывший Курчагина дом: здесь когда-то тянулись владенья – дома и сады – Солового.

Сгорели!

Страстной монастырь!

Приближался к месту свидания, так сказать, – он запыхтел; несмотря на преклонные годы, он чувствовал так же себя: четверть века испытывал то же волнение – именно с этого места; прилив беспокойства давал себя знать – совершенно естественный, если принять во вниманье: его ожидавшая дама – сердечная, честная личность; и – прочее, прочее…

Гм!..

Неприличная сцена – налево; и – нос завернул он направо; и здесь – неприличие: «улица», – то есть, все то, что стоит «улица». Где ж «от – личное»? Там, где нас нет!

А из саночек, быстро летевших за ним, будто падало в спину ему чье-то толстое тело; а город лиловый, черновый, стал смяткою: че́рней и светов.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru