bannerbannerbanner
Московский чудак. Москва под ударом

Андрей Белый
Московский чудак. Москва под ударом

19

Эдуард Эдуардович раз ей сказал:

– Ты, русалочка, – хочешь, – китайской тафтой обобьем твою комнату?

Липкой губою полез на нее.

Но себя оборвал, отошел, потому что мадам Вулеву томашилась по комнатам только для виду; ее толчеи начинались всегда где-то рядом, когда Эдуард Эдуардович жутил с Лизашей один на один; меж гостиной и залом стремительно перевернулся; засклабился ртом; и прогиб бакенбарды, обтянутый торс, перегиб белой кисти руки, – все являло желание: поинтересничать.

Так постояли они друг пред другом, не зная, что делать друг с другом.

Казалось бы, – поцеловаться; Лизаше – похлопать в ладоши:

– Как папочка любит меня!

Но при мысли о том, что она поцелует отца, она вспыхнула густо; и туг же из двери просунулась флюсной щекою мадам Вулеву:

– Помешала я?

– Нет.

Поглядела и скрылась.

А он улыбнулся и быстро прошел сквозь проход; и проход выявляя, со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, – не слыша, не видя, не зная, не глядя.

Лизаша прошла в длинный зал и открыла рояль, изукрашенный, белый и звонкий; бежали под пальцами клавиши – переговаривать с сердцем; заспорило с ней ее сердце: откуда-то издали, вторя стремительным бегам Лизашиных гамм, поднимался порой бархатеюший голос: как будто там пел фисгармониум; то – подпевал перебегам Лизашиных гамм Эдуард Эдуардович, сидя в фисташковом кресле и руки свои распластавши на львиных, эолотеньких лапочках кресельных ручек: в тужурке бобрового цвета и в туфлях бобрового цвета.

Над ним с потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.

Почему-то она снова вспомнила, как там линейка рассвистнула воздух; и свистом упала – на Митины пальцы; зачем это сделал он? Митю искала вернуть.

Все о Мите болела душою: и солнечным шаром рвалось ее сердце.

Штиблеты защелкали.

Викторчик, перебегая по залу таким щеголечком с портфелем из кожи змеиной, Лизаше отчетливо бросил, Лизашу минуя глазами:

– Бехштейн – превосходный: тон – полный, густой! Усмехнулся в передней себе самому.

Оборвавши игру, подняла свои глазки туда, где двенадцать излепленных старцев, разлив рококо бороды, поднимали двенадцать голов пред собою в пространство; тогда оборвался и голос, откуда-то ей подпевавший: Мандро, Эдуард Эдуардович, – шел в белый зал; и сказал, наклоняясь:

– Сыграй мне Шопена.

И пальцы (большой с указательным) соединил на губах:

– Ты мне, Ляля, сыграешь?

Помазались пальцы.

Глаза разрастались на ней.

Все в ней вспыхнуло.

Тут появилась мадам Вулеву из дверей с неприятной ужимочкой, с эквилибристикой мимо Лизаши летающих глазок, всегда выражающих то же (я вам – не мешаю?); и видом две точки поставила; будто хотела сказать;

– Мэзами[13], обратите вниманье свое!

Эдуард Эдуардович очень любезно осклабился, будто просил ее взором;

– Простите!

Мадам Вулеву отвечала без слов очень сдержанно, с подчерком, что она, право, не знает, о чем это он вопрошает и в чем извиненья приносит; и сухо строчила словами.

Он – бурно любезен с ней был; он недавно еще подарил ей топазовый перстень.

Лизаша же съежилась, встала, пошла, – узкотазая, с малым открытым роточком. Лизаша дивилася:

Что ж это, что ж?

И казалось бы, – ясен ответ: просто ласка отцовская; все-таки – странная; взор его в ней прорастал чем-то жуткопреступным.

Но – чем?

Будто взор свой взлил в душу; и взлив этот жизнь возмутил; с той поры началось это; будто ее облекали в чужое и ей неприсущее платье; ходила – как в платье, в себе: в «мадемуазель фон Мандро», у которой означились вдруг крупнодырые ноздри.

Весь день пробродила Лизаша походкой своей лунатической; и – разжемалась; с киськой играла: курнявка раздряпала носик; а глаз разгоранье стояло; меж всеми предметами комнат твердела кремнистая ночь; и – замучили: неголюбивые помыслы:

– Полно вам томничать, – ей мимоходом сказала мадам Вулеву.

И послышался в ночь отщелк ручки дверной: Эдуард Эдуардович шел – коридором, столовой, гостиной, кружа по квартире, подняв свою руку с украшенным шандалом, путь освещая себе; открывалась за комнатой комната выблеском золота рам (не квартира – картинница); дамаскировка тончайшая стали, фарфоры и набронзировка настенников, – свивы змеи, разевающей пасть, – выступали в круг света.

Круг – двигался.

В центре его проходил не Мандро: на стене отражалися не бакенбарды, а – дьявольщина.

20

Фон Мандро обнаруживал очень кипучую деятельность.

Посещал заседания акционерной компании; здесь председательствовал; Соломон Самуилович Кавалевер просматривал счетные книги; а Панский, Жан Панский, которого в Стрельне прозвали Шампанским, Шантанским, а в прочих местах Шантажанским, подписывал чеки на крупные суммы; присутствовали: Преполадзе, Иван, грек Пустаки, Кадмиций Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, англичанин Дегурри (с таким медно-цветным лицом), чех Пукэшкэ; все люди с практическим нюхом.

И слышалось:

– В штабе…

– Известно, что…

– Главное интендантство спешит.

– Установлена с Константинополем связь.

Секретарствовал Викторчик, – так: «пустячок», как о нем отозвался, играя морщиной надбровья, Мандро.

«Пустячок» прилетал впопыхах с очень туго набитым портфелем: шушукаться; сортировали бумаги покипно; номерационную книгу рассматривали; после Викторчик вез вороха документов, скрепленных печатью «Компании», на Якиманку, к Картойфелю, родом из Риги, имеющему отношение вовсе не к фирме «Мандро», а к – представьте же – к фон Торфендорфу, которому он, поднося вороха документов, коверкая русский язык, говорил с непонятным смешком:

– От Мандор: Ко Мандор.

«Ко» – «Компания»: странно, – зачем переделал Мандро он в «Мандора» какого-то; для каламбурика? Ведь называли же члены «Компании» – Капитулевич, Пукэшкэ, Пустаки – Мандро: «Ко-Мандором».

– Вы – наш Командор, – извивается Викторчик, шаркает и выбегает с порфелем бывало.

Да, Викторчик!

Перебитной человечек, с миганцем, весь ползкий, тончливый, еще молодой, а уж гологоловый; моклявое что-то в нем было; но взгляд – с покусительством; в доме лакеи любили его; не любил лишь Василий Дергушин, лакей молодой, человек положительный, очень хорошего тона; гостей обнося редерером однажды, услышал кусок разговора: с захлебами Викторчик тихо шептал Безинову, скосив на Лизашу глаза:

– Экстатичка, чуть-чуть идиотка: как раз ему пара.

– Она ж еще девочка… Он же ведь…

– Эротоман! Ну и много ж вы смыслите?

И – гигигигиги!

– Эротоманы – несчастные люди, – вздохнул Безицов.

И – стакан свой подставил.

Василий Дергушин, налив редерсру обоим, пошел с редерером к Луи Дюпердри, к Мердицевичу, к Поку; гостей обойдя, – к Вулеву:

– Так и так-с!

Вулеву же, – Лизаше прислала портниха в тот день ее первое, длинное платье, – Лизаше сказала:

– Мон Дье![14] Я же вам говорила: узехонько… Ах, Дье де дье![15]

И пошла к Эвихкайтен, которая тщетно Лизашиной матери место занять собиралась; мадам Эвихкайтен бывать перестала; о ней говорили:

– Мадам Эвихкайтен – мадам с язычищем!

В коммерческом круге с тех пор домножались какие-то темные слухи.

Лизаша, Лизаша!

………………….

В последние дни, возвращаясь домой, Эдуард Эдуардович был озабочен; и все ж, несмотря на рои неприятностей, он молодился своим перетянутым торсом, представ пред Лизашею; ей улыбался, на ней разрастаясь глазами, пытался нежничать с ней – на отцовских правах:

– Подойди ко мне, Ляля моя…

И как будто нарочно, когда подходила Лизаша к нему, опускал он глаза в бакенбарды, скромнея лицом; но в глазах сверкачевки стояли у ней; и мадам Вулеву говорила:

– Вам нужно бы сверстниц; мы – что; старики… Мы – не пара вам, – нет…

Эдуард Эдуардович, тупясь, молчал; был отменно любезен с мадам Вулеву: подарил ей подвесочки.

………………….

Раз услыхала Лизаша конец разговора между Преполадзе и Викторчиком; выходило, что есть с Кавалевером ссора; ну что ж? Промелькнули словечки:

– По собранным сведеньям: в шляпе…

– Старик вычисляет и ночи, и дни…

– Он кончает работу…

– Теперь – заработаем…

– Сын…

Стало ясно, что «сын» это – Митенька, что «вычи-сляет», «старик» – отношенье имеет к бумажке, которую подобрала в кабинете, которая выпала после пред Митенькой в тот многопамятный день; ту бумажку она продолжала таить у себя из каприза, хотя она знала, что «богушка» тотчас бумажки хватился; и рылся в портфелях.

И – спрашивал:

– Вы не видали бумажки, Дергушин?

– Какой, я осмелюсь спросить?

– Да – такой, – показал он «какой», – мелкий почерк; на ней – вычисления: буковки.

– Нет-с…

– Не видала, Лизаша?..

Смолчала: бумажка осталась (каприз!).

 

Ей казалось неясным: при чем тут профессор Коробкин? Зачем имена Кавалевера, Викторчика, Торфендорфа, Коробкина перекрещались: Коробкин, Коробкин, Коробкин!

Коробкин!

Не нравился Викторчик; а Торфендорфа боялась: с Берлином и с Мюнхеном сносится; о Лерхенфельде каком-то, с которым дружит, – говорит; тут вскрывалась невнятность; стояла над ней безответно; и – знала: ответит гранитным молчанием: ночь!

21

Как прекрасен был выезд Мандро, облеченного в мех голубого песца, или в черный, в соболий (такая же шапка), влекомого розовым мерином, или караковым: в масленых яблоках; несся сквозь дымку метелей, сквозь подтепель марта.

А вслед – раздавалось:

– Мандро!

– Какой выезд!

– Какие меха!

– Какой конь!

Домножались какие-то темные слухи.

Росли неприятности: и, задержавшись в конторе, когда разъезжались Иван Преполадзе, Пустаки, Дегурри, Кадмиций Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, – с Кавалевером пикировались:

– Таки Торфендорфу открытие это обязаны сдать.

– Чем обязан?..

– Как чем?

– Мой почин: если б я не открыл…

– И не вы…

– Все равно, если б я не напал на открытие…

– Сами же вы обещали…

– Но я исполняю ведь, кажется, что обещал: человек мой сидит же…

– Баклушничает…

Замолкал, прикусивши губу.

Открывалось, что сила компании есть Торфендорф, – не Жан Панский, Шантанский; и – явствовало: Кавалевер – не звездочка в громком созвездьи: созвездие, перед которым поставили декоративный экран с нарисованными бакенбардами, с огромной рекламой: «Мандро». Нелады с Кавалевером – разогорчали; ведь ставился даже вопрос в очень вежливой форме: в витрине «Компании» не заменить ли модель восковую – моделью; а именно: фиксатуарные баки не снять ли, чтоб выставить вместе с помадой губной завитую бородку Луи Дюпердри.

Торфендорфу понравится эта французская вывеска.

После таких разговоров Мандро затворялся; нахмуривал срослые брови меж синими стенами очень гнетущего тона – в своем кабинете; пав в кресло, – в огромное, прочное, выбитое ярко-красным сафьяном, – чесал бакенбарду, немой, кровогубый и злой: от досады, от сдержанной ярости.

Вставши из красного кресла, хватал телефонную трубку: и позой заверчивость выразив, трубке показывал зубы:

– Алло!

– Сорок пять, двадцать восемь…

– Курт Вальтерович?

– Попросите, пожалуйста, фон Торфендорфа.

– Курт Вальтерович, – зубил он, – все – прекрасно…

Но в ухо царапались злые расхрипы далекого медного горла.

– Да…

– Даа…

– Ну, конечно.

– Наладим…

– Да, да…

– Будет сделано…

Бросивши трубку, сосал он губу озабоченно; и пососавши, – за трубку хватался, вторично:

– Пожалуйста, барышня: пять, восемнадцать… Спасибо…

– Алло!

– Это – Викторчик?

– Слушайте, Викторчик: я говорил с Торфендорфом…

– Ну?

– Я – успокаивал…

– Все же, поймите – нельзя так, нельзя: нет, нет, нет… – на столе он в кулак зажимал шерстяную, струистую ткань. – Вы спешите: давите… Вы – жмите…

– Не хочет? – над носом сбежался трезубец морщин.

– Заболел? Пьет?

– Что ж Грибиков, старая крыса?

– Претензия?.. Черт!..

Рука с трубкой рвалась:

– Хорошо же…

И трубку бросал.

И, возлегши локтями на кресло, висок прилагал он к согнутому пальцу; насупясь, помалкивал, вэористый и густобровый, бросаясь от дел, волновавших его, к иным мыслям, – каким-то своим; и отваливался отверделым лицом; поворачивал ухо, прислушивался; и со странными скосами глаз поднимался, на цыпочках шел к коридорной двери, чтобы высунуться на отчетливое потопатывание удалявшихся, маленьких ножек.

Она проходила походкой своей лунатической.

Он же – вперялся, на ней разрастаясь глазами; и вновь возвращался, вздыхая, к столу; и бросался в сафьянное кресло; задумчиво в воздухе взвесивши руку, другою финифтевый перстень на пальце вертел; и соленый, и злой, – точно сам себе ставил вопрос:

– Что же далее?

Пальцы дрожавшей руки отвечали прерывистой дробью…

– Ну да… Тратата!.. Остается одно, остается одно…

Но взволнованный этим, ему самому еще страшным решеньем, он, топая, вскакивал; и – перетре́петом звякали и́скрени люстры.

22

С докладом шел строгий лакей в кабинет фон Мандро:

– Кто?

– Какой-то…

Какой-то просунулся в двери взъерошкой, в широковоротном своем сюртуке долгополом, с широко расставленным носом: прекрасные комнаты; кресла и лоск; тут заметил – стоит плоскогрудая девочка и, распустивши юбчонки, такою плутовочкой кажет ему свои мелкие зубы; и – делает книксены.

Носом ей сделал кувырк он:

– Мое вам почтенье-с!

Ногою о ногу тарахнул; с промашкой сказал:

– Как вас звать, говоря рационально?

– Лизашею.

Набок склонила головку.

– Лизашею?

– Да!

И – пьяниссимэ глазки.

– А смею спросить, – почему не Сосашею?

– Что?

Передернуло.

– Вы, полагаю я, лижете что-нибудь?

Вспыхнула:

– Я ничего не лижу.

И проснулось дичливое что-то в глазах.

– Вот и кошечка лижет, – там, сливки… А Томочка – песик такой жил у нас – тот лизал у себя, в корне взять, под хвостом.

– Фи!

Как будто – клопа раздавили под носом:

– Вот глупости!

Но – баламутили с ним, балагурили с ним ее глазки.

– Вы сколько же лет, как…

– Шестнадцать…

– Нет, – я говорю: сколько лет, в корне взять, вы в «лизашах»?

– Вздор!

Глазками смерила.

– Прежде вы были «сосашей», – свирепо отрявкал с подшарком, – мамашу сосали!

Юбчонкой вильнула презрительно: ну, – и пускают же дрянь!

Тут и «богушка», – подобострастный, пленительный, – выскочил с видом таким нарочито простецким; рукою за руку схватившись, к груди прижимал две руки, свою голову набок склонив:

– Как я счастлив, профессор!

Профессор?

Лизаша стояла с открывшимся ротиком:

– Вот он какой?

А «такой» повторил, пальцем тыкнув в Лизашу, а носом – в Мандро:

– Говорю вашей дочери, – нос свой на палец наставил и пальцу кивнул, – что – сосашей была; а потом уже кашку лизала.

И с грохотом маршировал вкруг Мандро: руки – за спину; нос – на Мандро; а Мандро из почтенья, сиреневый, сентиментальный, – глядел по-совиному (томно и вишнево) – в светло-коричневой кафеолейной визитке и в вычищенных крембрюлейных штанах; галстух бледно-небесного цвета счернял ему волосы.

Точно окончил он курс костюмерии.

Он показал на гостиную:

– Милости просим!

И стан изогнул, точно кончил танцклассы.

Прикосый профессор прошел перед ним пахорукой походкой: на две головы ниже ростом; но черепом – черепа в два; головою зашлепнулся в кресло, рукою схватившись за пепельницу черной яшмы (лидийского камня); Лизаша за ними прошла и уселася на канапе, укопавшись подушками, ножки свои под себя подкарачивши; пересыпала рукою горсть матовых камушков; и – наблюдала.

Профессор подбрасывал пепельницу, выжимая какую-то странную дичь из себя и смеясь: он вменял себе в долг каламбурить во время визитов; у «богушки» в хохоте дергались уши, а пальцы хватались за губы: всем прочим владел, а с ушами не справился:

– Ну, и какой же вы милый, – помазались пальцы, – шутник. Жест невкусный!

Лизаша глядела вполне удивленными глазками, всунула в рот папиросочку, соображала: «старик вычисляет», «кончает работу», «теперь заработаем» вытянув шею, стрельнула дымочком; и слушала, что говорит «вычислявший» пузанчик:

– Не любо – не слушай, а врать – не мешай… Есть такая пословица, в корне взять: да-с!

Поднесла папироску к губам: закрыв глазки, пустила кудрявый дымочек; и, бросивши ручки от ротика вверх, быстро стала вертеть папироской своей.

Фон Мандро закурил, отвалясь, положа ногу на ногу, локоть руки уронивши на столик, а локоть другой уронивши на львиную лапочку кресельной ручки; сигарой чертил полуэллипсис в воздухе: дым от сигары, взвиваясь синявою лентой, нетлился узорами, перерезая экран, на котором пласталася черная, золотокрылая птица.

Лизаша дивилася, выпучив глазки: бумажку, которую «богушка»… крик в телефонную трубку: Коробкин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!

– Так вот он профессор Коробкин какой?

Митя вспомнился:

– И не такие бывают у нас.

«Не такие» же – «богушка»; «богушка» виделся ею строителем Сольнесом; так почему ж он – «Коробкин, Коробкин»; ведь с теми ж правами могли бы твердить: фон Мандро, фон Мандро, фон Мандро; но… но… но: домножались какие-то темные слухи; быть может… и – тут разверзалась невнятица; видела – бездну.

Сидела – над бездной.

А «богушка» точно разыгрывал фарс в постановке К. С. Станиславского: «Скромный делец и великий ученый» (был в сущности фарс – интермедией к драме: «Удав перед птичкою»).

Костюмировщик!

Профессор, рукою кругля золоченые лапочки кресельных ручек, затылком прижался к сквозной позолоте раскрещенных кресельных крыл:

– Дело ясное, что устаешь от занятий, а хочется очень смеяться: смех – да-с – дело доброе; я вот в театр не хожу; ну и вот: сочиняю стишки – так, на разные случаи жизни; так, – вроде прутковских.

И вдруг оживился:

– Вот Аннушка, Анна Ивановна – ясное дело – прислугой служила у нас: из купчих разорившихся…

Очень забавно рукой подмахнул он; Лизаша, лисенком таясь и немного дичась, от души подхихикнула.

– Аннушка… Ну, так я ей…

Он со взлаем прочел:

 
И у меня была когда-то ванна, —
Сказала наша горничная Анна, —
Но, отдаваясь року злому,
Я ванну отдала городовому!..
 

Зачем он рассказывал это, придя к фон Мандро в первый раз?

– Очень, знаете, скучно без смеха: комиссии, лекции – гм – заседанья: совета, правленья; и – да-с!

Эдуард Эдуардович только что вновь собрался закурить; но, услышав о тяжких трудах, из почтения вынул сигару из губ, не поджегши, хотя уже спичкой он чиркнул; когда ж разговор перешел на житейские темы, – в рот сунул сигару: и чиркнул, смеясь и трясясь животом; и Лизаше вдруг стало понятно, зачем порет дичь знаменитый профессор, а «богушка» пляшет пред ним простеца.

Они оба следят друг за другом.

Действительно: старый профессор, бросая гротеск за гротеском, все будто Мандро надбуравливал глазками:

– Где-то его я уж видел: не то фармазон, а не то миродер, черт дери: да-с – есть сметка и нюх.

Все как будто хотел навести фон Мандро на предмет для него интересный; Мандро же, почуявши что-то, – наддал простеца; дескать: это – напрасно; я – так себе: просто; стараясь избегнуть стаккато, он бархатным басом легато наигрывал, заговоривши об экспорте масла сибирского в Англию:

– Мы бы… «Вагон-ледник» сделают быстро. Железнодорожные сети, пути сообщенья…

Взглянул гробовыми глазами, вторыми, – сквозь первые, глупо совиные; и, поперхнувшись дымком, клокотал горловым, изнурительным кашлем:

– Кха-кхо!

Отразилось в лице что-то горклое; и – показалось, что в дряхлости он превратится в гориллу.

Профессор подумал:

«Да, да-с: человек с изворотливой совестью он».

И – испытывал страх; между нами сказать, – наводил уже справки о нем: вспоминалися толки о том, что Мандро позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой, даже – причастен к содомским грехам; разогнать подозренья – итоги бессонных ночей и, быть может, кошмаров – пришел он.

Они укрепились, когда за спиной у Мандро, из открытых дверей, сквозь диванную он заприметил кусок кабинета, – глубокого, синего, очень гнетущего тона, какой он уж видел; но – где? В подсознаньи, где желклые, желтые краски обыденной жизни съедалися пламенем?

И – пламенело пустое, кричавшее, красное кресло оттуда.

………………….

Уж подали чай и ликер на золотенький столик с фестонами; чашечку тихо поставил лакей перед ним (на фарфоровой чашечке – розаны бледно-брусничного цвета); Мандро предлагал «пралине».

– Благодарствуйте!

– Нет? я – возьму: я – такой сластоежка!

Боднулся отчетливо вычерченными серебристыми прядями, точно рогами; профессор, при этом движеньи, которое вспомнил, схватяся за львиные лапочки кресла, почти привскочил, чтоб бежать: будто тут перед ним не Мандро, а горилла сидела.

Все – вспомнилось!

– Что с вами?

– Так-с – ничего-с!

………………….

Вот что – вспомнилось: утро – холодное, первое после жаров (это было полгода назад); в желтом доме, напротив, в окне, вместо Грибикова, – черно-синие баки торчали такие вот точно!!

………………….

– Я думал, что вы…

– Мне – пора-с!..

Тут профессор, вскочив с быстротой подозрительной, шаркнул, ткнув пальцы: Мандро тоже встал, изгибаясь затянутой позою, найденной в зеркале: и с перекошенной злою гримасой склонил седорогую голову, сжав крепко пальцы и склабясь над ними: как будто кусал эти пальцы; профессор же коротышом: не в ту дверь!

 

– Не сюда: вот – сюда!

Эдуард Эдуардович жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий): массивный, финифтевый перстень рубином стрельнул.

И втроем – побежали: втроем очутились – в передней, в коврах, заглушавших пришлепочки эхо к раздельным хлопочкам шагов; уж профессор просунулся в шубу; неясно он видел (очки запотели): лежит размеханистая круглая шапка его.

Цап ее на себя!

В тот же миг оцарапало голову что-то: из схваченной шапки над ярким мохром головы опустились четыре ноги и пушистый развеялся хвост; этой шапкой взмахнувши, – ей в землю!

Пред нею раскланялся он:

– Извините-с – пожалуйста-с!

Шапка же стала…

– Ах черт дери: Васенька!

Стала котом!

Изогнув свою спину дугой, она бросилась в глубь коридора; кота вместо шапки надел!

Подбегающий с шапкой лакей, фон Мандро и Лизаша, стоявшие с ртами раскрытыми, чтобы не лопнуть от хохота, остолбенели, когда, не смеясь, как-то криво им всем подмигнувши, почти со слезами в глазах, громко вскрикнул:

– Забавная-с штука: да, – да-с!

И, схвативши коричневокожий портфель, побежал катышом прямо в дверь.

13Друзья мои (фр.).
14Боже мой! (фр.)
15Бог богов! (фр.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru