bannerbannerbanner
Московский чудак. Москва под ударом

Андрей Белый
Московский чудак. Москва под ударом

4

Соломон Самуилович Кавалевер.

Он был узколобый, с седою бородочкой; лысый; горбина огромного носа всегда заключала; вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму «Мандро».

Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темно-синего, очень гнетущего тона, глубокого, – с прочернью; фон – углублялся: казалось, стены-то и нет; – кресла, очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного цвета, горели из ночи.

И так же горел очень ярко сафьянный диван.

Пол, обитый все той же материей синего, темно-синего, очень гнетущего тона – глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый медведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.

Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных, как зеркало ясных, ботинках и в темно-лиловых носках; появился из спальни – с бумажкою.

Белая клавиатура зубов проиграла:

– А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.

И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формул: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющей шевелюры Мандро был гофрирован тонко; бумажку сложил перед собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:

– Так вот, лоскуток этот…

– Да…

И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.

– Как к вам попал документ?

Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умор на миг выраженьем лица; и – продолжил, приятно воскреснув улыбкой:

– А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ex libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…

И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду

– Обычная – ну – тут трагедия… Дети, отцы…

– Стало быть, это сын отдается, – горбиною умозаключил Кавалевер.

– Не стоит рассказывать: сын – появился у нас.

– Ну, – вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…

Но, увидевши жест фон Мандро, он поправился:

– Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.

– Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.

Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.

И, отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.

– Предвидено.

Тут же себя оборвал:

– Ну, – пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?

– На Варварку.

– А мне – на Кузнецкий.

Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.

И пронес, седорогий и статный, сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легонькое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:

– Что ты тут делаешь?

Нежилась взором на нем: все лицо озвездилось, а он – не ответил: она подурнела; застегнутый позою всей, выражая зеркальность, прошел с Кавалевером; шаг по паркету, как зеркалу, все отражавшему, сопровождался пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.

Года увенчали седыми рогами.

………………………

Подъездная дверь распахнулась; он вышел, одетый в меха голубого песца; седогривая лошадь фарфоровой масти копытами цокала; там, на углу, уже вспыхнуло яркое и белолапое пламя; он видел – на улице серость синей; в сине-сером проходе – блестящая, парная цепь янтарей-фонарей: в людогоны теней.

Уже росчерни дыма клубинились в ярко-багровой раскроине вечера; тщетно, – растмились: растлились – в ничто, в одно, в черное.

Кучер, расставивши руки, разрезал поток – людяной, вороной – рысаком, промелькнувши подушкою розовою; фон Мандро пролетел на Кузнецкий, в сплошной самоцвет, запахнувшись мехами песца голубого.

5

Читатель нас спросит: а что же профессор Коробкин, которого бросили мы, когда он, окровавленный, пал посреди Моховой.

Он – очнулся.

В университете была ему быстро оказана первая помощь; увы! – обнаружился слом (выше локтя) руки и ушиб головы, за который весьма опасалися; с перебинтованными головою и левой рукою доставлен он был в свой коричневый домик: с почтительным педелем.

Очень бодрился дорогою:

– Так-с!

– В корне взять!

– Ничего-с!

А слезая с извозчика, выбревнил шуточку.

Дома все ахнули: Наденька – плакала; и – обнаружилось: не «ничего-с», а «чего-c»; боль в руке – обострилась; сверлило в виске; в ушах – ухало; жалобно, тихо постанывал, все-то хватаясь за руку; хирург, доктор Капский, залил ее гипсом; велел уложить и пузырь гуттаперчевый ставить на голову (с льдом); опустилися карие шторы; явилась сиделка из клиники; очень досадно: врачи запретили работать, читать, даже умствовать.

Целых четырнадцать дней он лежал.

И газеты трубили об этом; и «Русские Ведомос-ти» возмущались порядками; сыпались письма, приветы, сочувствия – профессоров, учреждений, кружков; Задопятов прислал телеграмму:

«Нет, тьма не объяла!»

От группы студенческой текст стихотворный пришел; но он – вот:

 
Пал вчера, оглоблей сбитый.
Проходивший Моховой,
Математик знаменитый —
Посредине мостовой
С переломанной рукой.
 
 
Вырывается невольно
Из студенческих грудей:
«Протестуем! Недовольны!
Бьют известнейших людей!..»
Выздоравливай скорей.
 

Наконец, он поднялся; пузырь гуттаперчевый сняли; исчезла сиделка; с неделю еще замыкался – в задушлине: в желтом своем кабинете; здесь спал; и – досуг коротал; и – обедал; тогда обнаружилось – делать-то нечего: трудно читать; и нельзя вычислять: жилобой поднимался в виске: голова становилася чаном бродильным.

Отсиживал ногу.

Мотал головою в компрессе: салфетку ему подвязали под бороду, перевязав на затылке ушастыми кончиками; пустобродом слонялся в ветшаном халате, с прижатой, с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою, – с рукой, перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; казалось, что был безруким: свободной рукою ерошил все голову, дергая длинные уши салфетки; и жвакал губами; поглядывал носом двудырчатым; пальцы, дергунчики, выбарабанивали дурандинники и – пересиживал ногу (мурашки бежали).

Казался же зайцем.

Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь; а спиральное время его уводило из тьмы; сквозь гардины являлись светины; бывало: гардина из черной прометится карей; и книжные полки прометятся карими в сине-сереющем; крап на обоях, себя догоняющий человечек, прометится: все человечки прометятся.

Вскакивал.

Старым таким двоерогом, в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко он, – со зрачками вразбродъ и с одною рукою вразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым): измеривал он коридорик, гостиную, там занимался счетом бесчисленных ягод, пятнивших обои; и жвакал губами над ягодами; и вылинялыми глазами томился; потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкатъ белье в свой комодик; иль вклинивать в томик от Ланга свою разрезалку:

«Ффр-ффр»… – перелистывал он; ногтем делал отчертки.

Клопишку поймал; очень много гонялся за молями; раз он заметил, что волос отрос, так что ярко-коричневый цвет от щеки отделился: каемкою белой; одною рукою подкрасил он волосы; и – неудачно.

Разгуливал с крашеной рожей, – какой-то собачьей.

6

За время болезни профессор, по правде сказать, надоел: Василисе Сергевне, Дарьюшке, даже себе самому: он ко всем приставал, всюду дрягал свободной рукою; то слышалось здесь задвигание и выдвигание ящиков, то раздавалось – оттуда: понятно, зачем он копался в столе у себя: не понятно, зачем он таскался в буфет и звонился посудою там, любопытно разглядывал все, что ни видел в квартире, все трогал, ощупывал, точно мальчишка.

– Вы шли бы к себе, – замечала ему Василиса Сергевна.

Кривилась губами: как будто она надышалася уксуснокислою солью.

А он, зверевато нацелясь очками, стоял и бранился: и шел в кабинетик: замкнуться в задушлине.

Всем стало ясно: спокойствие жизни семейной держалось уходом его от семьи, чтеньем лекций и всяческим там заседаньем; он дома, ведь, собственно вовсе не жил; когда жил, то скорее сидел в вычисленьях, опять-таки: вовсе отсутствовал; но вычислять было трудно теперь – с размозженным виском: оказалось, что он есть помеха жене и прислуге, что вовсе не дома он в собственном доме:

– Ведь вот: черт дери!

Василиса Сергевна вполне поняла, что профессор отсутствием только присутствует в доме; присутствием он вызывал раздражение; и на лице ее кисло теперь разыгралася драма; утрами и днями она журавлихой слонялась в своем абрикосовом платье, которое висло; и плюшевой, палевой тальмою куталась. Платья на ней превращались в вислятину.

Груди ее были – тряпочки; ножки ее были – палочки; только животик казался бы дутым арбузиком, если б не узкий корсет; надоела журба ему; и надоела под пудрою старуховатость лица; на Ивана Иваныча зеленоватою скукою веяла; в крепкий лавандовый запах не верил; он знал, что от нежнобрусничного рта пахнет дурно; жевала лепешечки.

Слышалось дни́-деньски:

 

– Ниже нуля стоит градусник… Антимолин я купила…

– Прекрасно, – едва отзывался профессор.

– Скажу а пропо́: одолела меня гипохондрия; и – Задопятова: все оттого, что у нас – автократия, и оттого, что из кухни несет щаным духом…

Профессор вырявкивал:

– Не разводи, – знаешь ли!

Надя плаксила:

– Не говори, – знаешь ли!

…………………….

Митя так же таскался к Мандро; Василиса Сергевна ему выговаривала:

– Уж не думаешь ли лизоблюдничать там?

Улыбался: и все-таки – шел; раз профессор со скуки ему предложил уравнение: Митенька нес чепуху:

– Ты, брат, двоечник.

Митенька чмокал губами, стыдился, но шел: к фон Мандро.

…………………..

Только с Наденькой было легко; но ее, как и не было: курсы. А вечером часто ходила в театр: но когда появлялась она, голосенком везде подымала звоночки: веснела глазами; верте́ницы строила: и перепелочкой бегала – в рябенькой кофте с узориком травчатым (птичка чирикала); вечером, кутаясь в мех перегрейки, бежала наверх, чтобы в синенькой триповой комнатке что-то читать: до трех ночи.

Однажды с собою она принесла синеглазый цветочек: Ивану Иванычу: он добрышом посмотрел:

– Ах, девчурка!

Он был цветолюбец: и – нос тыкал в цветики.

………………….

Вшлепнулся в кресло над крытым столом.

Василиса Сергевна затеяла:

– Шубнику беличью Надину шубку – скажу я – продать: купить мех настоящий: теперь говорят, что и соболь не дорог.

Пропели часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столике.

– Шуба соболья кусается – в корне взять: полугодичное жалованье.

Отодвинул тарелку.

– Невкусен суп с клецками, – бросил салфетку он.

Встал и пошел, сотрясая буфет, чтоб замкнуться в задушлине: фыркаться в пыльниках.

Там, за окошком, валили снега.

7

И захаживал Киерко: синий курильник устраивать.

Он потопатывал в валенках, в старом своем полушубочке, в клобуковатой, барашковой шапке: кричал еще издали:

– Ну? Как живется? Как можется?

Дергал плечом, вертоглазил, наткнувшись на свару: профессору вклепывал, ловко руками хватаясь под груди:

– Э, полно, – да бросьте: какой вы журжа!

Вынимал чубучок свой черешневый:

– Лишь толокно вы бобовое – нуте – разводите: я ж говорю! Глазик скашивал в дым, а другой – закрывал; и зеленой бородкою дергал: показывал лысинку.

Раз он наткнулся: профессор стоял перед дверью: профессорша в старом своем абрикосовом платье с горжеткою белой стояла – за дверью (лишь виделся – стек блеклых щек).

– Погодите, – вскипался профессор руками враспашку.

Профессорша вякала:

– Не бородою ведется хозяйство.

– Не косами.

Но, выгибая губу, на него завоняла разомкнутым ртом:

– Головастик!

– Касатка!

Вмешался тут Киерко:

– Бросьте!

Профессор в ветшаном халате таким двоерогом тащился к себе: со зрачками вразбрось, со словами вразбродь и с рукою вразбежку; наткнулся на Митеньку:

– Ты чего кляпсишься?

Киерко, выйдя в столовую, сел и курил свою трубочку:

– Нуте – житейщина, нетина, быт.

Не ответила: плакала.

– Он аттестует себя… таким образом.

Киерко бросил доскоком зрачочек, додергал носок, докурил, вынул трубочку, ей постучал о край столика: быстро пошел: и наткнулся – на Митеньку.

– Парень же ты, – жеребчище.

Прибавил:

– Досамкался, брат, до делов: брылотряс брылотрясом.

И вдруг оборвал:

– Брехунцы-то оставь, – не поверю ни слову: и так на дворе там у нас разговоры о книгах пошли.

В кабинете профессор беспроко натрудил предметы: устраивал грохи на полке, под полками.

Киерко долго смотрел на него.

– Хоть бы пыль постирали: желтым-желто в комнате; шкапчика три прикупили бы, да запирали бы книги на ключ: это ж – нуте – опрятней: и все же – сохранней.

Профессор тащился рукой за платком.

В то же мгновенье сомненье его посетило: он вычихнул:

– У петуха черт дери – сколько ног? – он уставился в Киерко.

– Три говорят!

– Нет, позвольте-с, – профессор обиделся даже, – я знаю, что – две?

Почему же он спрашивал?

Вдруг он поморщился.

– Руку жует что-то мне.

И потрогал свободной рукою висящий свой кутыш.

Когда ушел Киерко, стал он копаться в своих вычислениях, выщипнул две-три бумажки из кипы, на ключ запер дверь, сел на корточки, угол ковра отогнул, вынул малый паркетик (тот самый, который, он знал, – вынимается): и под паркетик запрятал бумажки: на этих бумажках крючки начертили суть жизни его; почему же не свез в стальной ящик он сути открытия? Не догадался, – не знал, может быть, что такая есть комната в банке, где ящик стальной покупали.

Он многого вовсе не знал: угол повара с ним путешествовал всюду.

…………………..

В те дни пережил настоящее горе.

С раздувшимся брюхом, с отшибленной лапою Томочку-песика раз принесли: раздавила пролетка; сложили, смочили свинцовой примочкою, перевязали огромными тряпками, он, перевязанный, молча дрожал, заносясь окровавленным взглядом: профессор весь вечер над ним просидел на карачках:

– Что, брат, – тебе трудно?

А ночью бродил по ковру: утром пес приказал долго жить: очень плакала Наденька.

Спорили:

– Надо к помойке нести!

– Что вы, что вы, – взварился профессор: взъерошился весь, – вырыть яму в саду!

Было сделано: Томку несли зарывать, а профессор Коробкин, оставшийся в доме, им рявкал в окошко:

– Не бил барабан перед смутным полком, когда мы… – споткнулся он, – пса хоронили…

И вечером всем он доказывал:

– Индусы, в корне взять, верят, что души животных опять воплощаются: в нас; да-с – по их представлениям, пес, говоря рационально, опять воплотится.

– Э, э – брехунцы, – посипел своей трубочкой Киерко.

Наденька верила:

– Может быть, песик вернется к нам: мальчиком.

Да, костогрыз приказал долго жить.

8

Вот и стала Москва-река.

Салом омутилась, полуспособная течь: пропустила ледишко: и – стала всей массой своей: ледостаем блистающим.

Зимами весело!

Крыты окошки домов Табачихинского переулка сплошной леденицею: массою валит охлопковый снег: обрастают прохожие им: лют-морозец, обтрескивает все заборинки, все подворотенки, крыши, подкидывая вертоснежину, щупая девушек, больно ущемливая большой палец ноги; и – дымочком подпудрены трубы; обкладывается снежайшими и морховатыми шапками синий щепастый заборик; сгребается с крыш; снег отхлопывает от угольного, пятиэтажного дома на весь Табачихинский переулок: под хлопищем – сходбище желтых и рыжих тулупов.

– Стужайло пришел: Холодай Холодаевич.

Виснут ветвями деревья вкруг серо-зеленого дома; затылки статуек фронтона в снегурках: подъездную ручку попробуешь, – липнет от холоду; там же, где тянется сниженный набок, поломанный старый забор, в слом забора глядят не трухлявые земли, как летом, – нет, нет: урожаи снегов обострились загривиной белою: а из ворот, где дымок прожелтился, стекает сплошной ледоскат, обливающий улицу скользью, едва пропорошенной сверху.

Там бегал дворняк: волкопес; и мешал двум поденным (их наняли снеси разбрасывать, скалывать лед).

– Пошла, гавка!

Один из поденных, – Романыч, веснушчатый, красноволосый мужик, с непромытым лицом (на морщиночках – че́рнядь), – здесь жил на дворе: в трехэтажном, облупленном доме; лопатою снег разгребал; а другой, в куртке кожаной и с чекмарями, такой челюстистый, – рабочий заводский, с квадратным лицом и с напористым лбом, с твердым взглядом, – долбежил по льду малым ломиком: Клоповиченко.

К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме); хлобучил шапчонку, бил валенком.

– Есть здесь лопатка? А нуте-ка, – с вами я.

Киерко цапко лопатой подкидывал снеги: кидала – кидалой.

Рвануло отчаянным ветром: сугробы пустились враскрут; густо, грубо сквозь вой под трубой кто-то охал, стихая сквозь белую вею подкинутых вихрями визгов; и струи кипучие там над волной снеговою взвевались; и – веяли, и – выкидывалися: из взвинченных визгов.

Так сиверко.

Клоповиченко рассказывал Киерко под обзеркаленным желобом, ломик отбросивши:

– Где им понять! Щегольки… А туда ж, – социальные взгляды подай; мы – тяже́лки: нам дай социальные взгляды, – не им, мы в сермяжных кафтанах, в огрехах, плетемся на явку: они появляются в полуботинках; да что – пустопопову бороду брей!

– Нуте, нуте-ка!

Киерко, бросив лопату, присел на приступке: черешневый свой чубучок пососать.

– Чередишь, чередишь на заводе: подкарауливаешь несознательных; видишь, – мозгами пошел копошиться, бедняга: черезлезаешь через мелкокрестьянские трусости – в классовую, брат, сознательность: тут-то ему – пустопопову бороду брей – в зубы Каутского книжицу; знаете что – я который годок на сознательном, да, положении. И – заподозрен… Опять-таки, – взять хоть работу: чермнеешь от жару у печи доменной…

– У вас там чадненько.

– Чадим, – отозвался Романыч.

Но дворник ему кинул громко:

– Цапцюк, – разворачивай снег!

И взялись за лопаты: а весело!

Цветоубийственные морозы настали; бежали в мехах переулком (меха косолапили) – мимо ворот, – шапки, шапочки, просто шапчурки: и клюквили, и лиловели носами: чуть-чуть пробиралися в ясной, сплошной снеговине; вот здесь – тротуар замело (лишь осталася тропочка); там – отмело: протемнелая гладкость: на ней мальчуган меховой, хрипло шаркнув коньком по ледовне, в размерзлости варежки бросил: и клюковкой пыхи пускал, пока клюковка вовсе не стала белянкою: уши-то, уши-то!

Уши – мороженки!

А недалеко от них стоял Грибиков, весь сивочалый такой, зацепляясь рукой за кутафью старуху; о службе церковной он с ней разговаривал:

– Да уж, пожди: как цветную триодь запоют!

И прислушивались к разговору.

– Да кто ж он, родимые?

Грибиков скупо цедил:

– Да цифирник, числец: цифири размножает.

– Так сын, говоришь, у него – телелюшит.

Прислушался Киерко хмуро: Романыч на Грибикова плевался:

– Курчонкин он сын.

– Пустопопову бороду…

Клоповиченко схватился за ломик: а Грибиков старой кутафье твердил о чаях:

– Чаи, матушка, – всякие: черные, красные, сортом повыше, те – желтые.

Клоповиченко им бросил:

– Какой разахастый чаевич!

– А все же не вор, – так и вышипнул Грибиков, те же, которые воры, учнут, тех и бить, – неизвестно что высказал он: говорить не умел: не умел даже связывать; только – разглядывать.

Дворник прикрикнул:

– Ну, ты, – человечищем будешь в сажень, а все – эханьки.

Клоповиченко схватился за лом:

– Промордованный час, промордованный день, промордованный быт наш рабочий; да что – пустопопову бороду брей!

Стальным ветром рвануло: леденица злая визжала; сугробы пустились враскрут; от загривины белой сугроба взвилась порошица.

Прошел мимо Грибиков: рыжий Романыч отплюнулся:

– Тьфу ты, – чемырза ты, кольчатая, разбезногая ты животина, которая пресмыкается, – вошь тебя ешь: старый глист!

Быстро Грибиков скрылся: и охал чердашник:

– Как выйдет, – обнюхает все: черепиночку каждую он подбирает…

Прошел под воротами кто-то в медвежьей шубеночке: в снег провалиться рыжеющим ботиком; баба, цветуха малиновая, проходила; прошамкали саночки: цибики в розвальнях еле тащились – в угольную лавочку: и – морозяною гарью пахнуло; снега – не снега: морозарни!

Хрусти сколько хочешь!

9

Профессор и Киерко сели за шахматы.

– Нуте-ка?

– Черными?

Тут позвонили.

Явилася Дарьюшка, фыркая в руку:

– Пожалуйте, барин, – там видеть вас хочет: по делу, знать, – Грибиков…

Киерко даже лицом побелел:

– Вот те на!

За профессором вышел и он в коридорчик: профессор сопел: на коричневом коврике, около двери, увидел он Грибикова, зажимавшего желтенький томик и томик коричневый; видывал лет уже двадцать в окно его; только теперь его видел – вплотную.

Одет был в старьишко; вблизи удивил старобабьим лицом; вид имел он старьевщика; был куролапый какой-то, с черватым лицом, в очень ветхих, исплатанных штаниках; глазки табачного цвета, бог весть почему, – стервенели: носочек – черственек; роташка – полоска (съел губы); грудашка – черствинка; ну, словом: весь – черствель: осмотр всего этого явно доказывал: все – оказалось на месте: а то все казалось – какой-то изъян существует: не то съеден нос (но – вот он), – не то – ухо (но – было!) иль – горло там медное (нет, – настоящее!).

Видно, в изгрызинах был он: да, – в старости души изгрызаны (но не у всех).

Он готовился что-то сказать престепенно; да вдруг – поперхнулся, заклекал, затрясся костлявым составом; и – точно напильником тоненьким выпилил с еле заметным, но злым клокотаньем:

 

– Ну, вот.

– Вы, взять в корне – гм-гм: чем могу услужить? – удивился профессор. И вот вислоухо просунулся Митя большой головою в переднюю – из коридора: был бледен; прыщи – кровянели; а челюсть – дрожала:

– Сейчас вот, – обславит; сейчас – досрамит.

Все ж последнюю дерзость хотел показать: прямо броситься в омут; и лгать: до потери сознанья; бравандил глазами.

Просунулся стек блеклых щек: Василиса Сергевна стояла: и – слушала. Киерко же треугольничек глазками вычертил: Грибиков, Митя, профессор.

Профессор стоял в тусклой желтени крашеной рожей, собачьей какой-то: и жутил всем видом; увидевши книжки у Грибикова, он воскликнул:

– Мои – в корне взять, – из моей библиотеки… Как к вам попали?

– Изволите видеть, – затем и пришел-с, что имел рассуждение… У букиниста, изволите видеть, их выкупил.

Тут Василиса Сергевна завякала издали:

– Мэ же ву ди, ке ла фам де шамбр[10], Дарьюшка!..

– Да не мешайте, – профессор бежал на нее, потрясая коричневым томиком (желтый он выронил).

Грибиков тоже бежал за профессором – зорким зрачишком; а Киерко с выблеском глаз подбежал, ударяя рукой по Грибикову; он другою рукою повернул очень грубо его; и – толк: к двери:

– А нуте, оставьте-ка… Да, да, да: предоставьте-ка… Это я все объясню… А я ж знаю… Валите!

А в ухо вшепнул:

– Да помалкивайте, дружище, – о том, что вы знаете… Нуте!.. За книги с лихвою получите…

Грибиковский зрачишко лупился на Киерко.

Сам он усилился высказать что-то; и вдруг, – как закекает старым, застуженным кашлем, схватяся рукой за грудашку; она сотрясалась, пока он выпихивался; и рукой гребанул; вдруг пошел – прямо к двери (ну, – ноги: совсем дергоноги).

Захлопнулась дверь.

Он тащился чрез улицу: с видом степенным, и скопческим, думая:

– Что же случилось?

Совсем не умел, видно, связывать фактов: умел лишь глядеть.

Не дойдя до окошечек желтого домика, стал под воротами: но не прошел под воротами; по бородавке побил; поднес палец к глазам; посмотрел на него: и понюхал его; после этого он повернулся, решившись на что-то; и недоуменно глядел на профессорский дом.

…………………….

Между тем: в коридоре меж Киеркой и Василисой Сергевной происходили отчаянные препирательства; Киерке силилася Василиса Сергевна что-то свое передать:

– Это Дарьюшка книги таскает… Не знаете… Антецеденты бывали: таскала же сахар!

А Киерко неубедительно очень доказывал:

– Дарьюшка тут ни при чем…

И признаться, совсем не сумел он оформить свой домысел, был же ведь умник.

– Не знаете, нуте же: форточник ловко работает – что? А я ж знаю, что – форточник: форточник, – он!.. – за подтяжку схватился рукой.

– А пропо́: почему не унес он других вещей, – ценных?

– А может быть, – нуте, – спугнули его; он же сцапнул два томика, да – был таков! – зачастил по подтяжкам он пальцами.

«Форточник» – Митя – стоял и сопел, умоляюще глядя на Киерко, бросившего на него укоризненный взор.

Он покрылся испариной: ужас что вынес.

Профессор ходил пустобродом от Киерко к Мите, от Мити до Киерко; видно, он чем-то томился; пожухнул глазами, пожухнул всей крашеной рожею – да горьковатое что-то осело в глазах.

Василисе Сергевне бросил он:

– Дарьюшка тут ни при чем!

И, прислушиваясь к рассуждению Киерко, бегал глазами – двояшил глазами, он знал, – не два томика: томиков сорок пропало; не мог с ними форточник в форточку выскочить.

– Осенью, – знаете, – Митя осмелился, – видел под форточкой…

Тут у профессора глаза сверкнули – ерзунчики: злые. Нацелясь на сына, он брызнул слюною:

– Не кляпси: молчать!

И, подставивши спину, пошел в кабинетик: надолго угаснуть.

Опять позвонили.

История!

Старуховато просунулся – Грибиков: вот ведь прилипа!

– А нуте?

Наткнувшись на Киерко, он растерялся: хотелось, как видно, ему, чтоб не Киерко дверь отворил; постоял, поглядел, помолчал; и – сказал неуверенно:

– Кошку впустите: курнявкает кошка у вас под крыльцом!..

Ничего не прибавил: ушел.

Отворили дверь настежь; и – не было кошки: струя морозяная дула – отравленным бронхитом:

– Дверь затворите: квартира – ледовня!

………………………..

Профессор прошел в кабинет.

Проветшал: горьколобый, прогорбленный, вшлепнулся в желтое кресло – под Лейбницем, нам доказавшим, что все хорошо обстоит; два томика шваркнулись: прямо под Лейбница; дернулись, точно у зайца, огромные длинные уши над клочнем макушечным; тупо уставился в свой виторогий подсвечник, сверкая очками, скорбя под очками-глазами, как будто отмахиваясь от чего-то тяжелого; многие тысячи шли перед ним человечков, себя догоняя.

Согнулся из кресла в столбе желтой мглы (чрез которую пырскали моли), играя протертою желтою кистью под рваною шторой, – с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою, с рукой перевязанной: белой култушкой, висящей на вязи; он вылинялыми глазами томился, вперяясь в осклабленных фавнов.

Пространство – разбито!

С жалеющей тихой улыбкою Киерко в двери вошел:

– Как живется?

– Так: руку жует что-то мне!

И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.

– Э, полноте, – стерпится.

Оба молчали: до сумерок.

……………………….

С этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.

Уже после, когда выходил он из дома, – на ключ запирал кабинетик; а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цапцарапы в передней; и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою. Томочки – не было!

Тут заюжанило; все – разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохотали; вновь – подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник – поглядывал в окна и твердо, и сиверко.

10Я вам говорю, что это прислуга (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru